Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Сергей Григорьянц. "Слово о Варламе Шаламове" (1982)

Сергей Иванович Григорьянц (род. 1941) — советский диссидент, бывший политзаключенный, журналист, литературовед, председатель правозащитного фонда «Гласность». В 1975 году Сергей Григорьянц был арестован КГБ и приговорён к пяти годам заключения за антисоветскую агитацию и пропаганду. После освобождения в 1982—1983 годах распространял в самиздате информацию о нарушениях прав человека в СССР. В 1983 году был вновь арестован и осуждён на семь лет строгого режима за свою правозащитную деятельность. После начала горбачевской перестройки был освобождён в 1987 году по амнистии и сразу же возобновил правозащитную деятельность: приступил к изданию журнала «Гласность», критикующего коммунистическую систему. Ниже текст приводится по изданию: "Континент", 1982. №34.



СЛОВО О ВАРЛАМЕ ШАЛАМОВЕ

Но вдруг, умывшись на заре,
Водою ключевою...


Мы еще не в состоянии понять истинное значение творчества и судьбы Варлама Тихоновича Шаламова, как неспособны осознать смысл и последствия трагического периода русской истории, внутри которого находимся. Шаламов неотделим от России, как Волга, как Уральский хребет, для него не было выбора: уезжать или оставаться — ему, как Божье испытание Иову, дана была судьба всей России, и он повторил ее в своей — человеческой судьбе. Вместе с тем — Шаламов всемирен, всечеловечен, ибо его свидетельство не умещается в рамки национальной литературы или истории, свидетельство, в существовании которого мы уже четверть века боимся себе признаться, ставит вопрос о возможности дальнейшего существования всего человечества, о праве человечества на существование. Солженицын не верит в способность европейской цивилизации выжить, Шаламов не видит оправдания человеческой природе.

«Мертвый дом» Достоевского — не более, чем детский сад в сравнении со столь близким нам домом, вызвал у Шаламова и отношение к надежде Достоевского («красотой спасется мир») —- как к детскому лепету. В своем «Желании I» Шаламов ответил:

Я хотел бы так немного!
Я хотел бы быть обрубком,
Человеческим обрубком.
Отмороженные руки,
Отмороженные ноги...
Жить бы стало очень смело
Укороченное тело.
Я б собрал слюну во рту,
Я бы плюнул в красоту —
В омерзительную рожу,
На ее подобие Божье
Не молился б человек,
Помнящий лицо калек...


В молодости — университетской, позднелефовской — он еще успел вдохнуть воздух творимого искусства — в разломах и свободе не знающего своего пути XX века. Не по возрасту рано и очень определенно — с так называемой троцкистской молодежью — Шаламов узнал, что ни ему, ни России дышать этим воздухом не суждено.

Мы вышли в наш тягостный путь
В покорном угрюмом молчаньи...


Не все уроки в то время были еще смертными, для Шаламова они стали — спасительны. Через несколько лет:

— Не боясь я иду в темноту, —

уже с миллионами других вернувшись на каторгу, он — благодаря этим урокам — не погиб в первую же зиму, как Мандельштам, как Святополк-Мирский. Впрочем, кто знает, сколько сотен раз Шаламов счел милосердным и счастливым быстрое, по его понятиям, убийство Мандельштама. Впереди у Шаламова было еще двадцать лет гибели. «Среди беспамятного льда» он увидел и испытал то, что не довелось пережить ни одному на земле поэту. Он не покончил с собой, не бросился под автоматы в запретку, не устал думать «о всемогуществе могил», чтобы свидетельствовать о том, что не должен ни пережить, ни увидеть ни один человек в природе:

Потухнут свечи восковые
В еще не сломанных церквах,
Когда я в них войду впервые
Со смертной пеной на губах...


Там, где вся Россия в сотнях каторжных песен творила величайший многоголосый реквием самой себе, небывалую в мировой истории сагу своих страданий и гибели, там Варлам Шаламов в своей угловатой, судорожно рыдающей прозе нашел новый жанр повествования (нет завязок и кульминаций среди тысячеликой смерти), чтобы сохранить лики и души погибших, их место казни и последние шаги, а в стихах вел нескончаемый спор с Богом о смысле и праве такого мира на земле.

Тот мамонт выл, дрожа всем телом,
В ловушке для богатырей,
Под визг и свист осатанелый
Полулюдей, полузверей.
И побиваемый камнями
И не мудрец и не пророк,
А просто мамонт в смертной яме,
Трубящий в свой Роландов рог.
Он звал природу на подмогу,
И сохло русло у реки,
И через горные отроги
Перемещались родники.


Стихи Шаламова уже жили: синяя его тетрадь, тайно вывезенная с Колымы врачом, уже была передана Пастернаку и стала предметом его гордости за русскую поэзию, а Шаламо все еще шел, как первопроходец через свою судьбу — с упорством и без надежды. «У жизни на краю» не было уже ни сил, ни гордости, но оставался последний отблеск человеческого достоинства и высокого предназначения.

Может быть тому порукой
Был огарок восковой,
Осветивший столько муки,
Столько боли вековой, —


написал Шаламов не столько о Пастернаке, сколько о себе. Но и второй «урок» кончился для Шаламова. Со всей Россией ему померещилось, что жить опять, кажется, можно. Оказалось, что можно пока не умирать. Прозы — огненного свидетельства, сравнимого по трагическому пафосу лишь с «Житием» протопопа Аввакума —

...Тетрадь тряслась от плача
В любых натруженных руках,—


печатать не хотел никто («какие-то очерки...» — считалось в либерально-литературных кругах), стихи печатались в отрывках, с разрушенными циклами, чтобы раздробить, придушить, заглушить насколько возможно, рвавшийся из них к Богу и людям предсмертный хрип русской души и русской культуры. И даже в еще шедший в эти годы

Наш спор о свободе,
О праве дышать,
О воле Господней
Вязать и решать...


его — главного свидетеля — пускать не хотели и боялись. В литературных кухнях-салонах к Шаламову относились с заметной и насмешливой снисходительностью (а потом и злорадством: «мы еще тогда это говорили»), а он жаждал какого-то действия, или, вернее, действенной жизни литератора-профессионала: переводил, писал об уголовном мире, создавал наставления для наминающих поэтов, разбирал раннее творчество Репина, — и все это никому не было нужно. Кое-что, правда, издавалось, но проходило, как правило, незамеченным. Известность Шаламова была такова, что когда году в 70-м появилась наконец первая книжка его прозы (разумеется, по-немецки, а не по-русски), и фамилия и имя автора были перевраны.

Но песня петь не перестала
Про чью-то боль, про чью-то честь,
У ней и мужества достало
Мученье славе предпочесть.


Не только стихи и прозу его понимать было — страшно, но и с ним самим было — трудно. Шаламов всегда оставался строг, не прощал даже близким: одному — вынужденных компромиссов, другому — смеси крови с розовой водицей, третьему — заемного словаря. Но каким же беспощадным судом судил он в одиночестве (никого рядом не было) самого себя, если смог написать:

Всего я касался лишь краем
И стал чересчур обтекаем.


Это о себе, почти голодающем, но полтора десятилетия не вступавшем в Союз писателей; о себе, не написавшем ни строки не только «датской» (к датам), но и просто проходной; о себе — отказавшемся от помощи полуприличного литературного бонзы, приславшего к Шаламову (по генетически-непроизвольному хамству) за прозой и стихами своего секретаря. И если он, изнемогая в одиночестве, и делал хоть что-то, чтобы уцелеть, то лишь потому, что видел себя все еще полным сосудом не переданного людям бесценного опыта. Внезапная, но весьма закономерная смерть Шаламова (вскоре после опубликования его последних стихов в «Вестнике студенческого русского Христианского движения») — это не только огромная, поистине невосполнимая потеря для нас, для русской и мировой культуры, для нравственного бытия всего человечества. В ней чудится и зловещее пророчество. Жизнь Шаламова, как мы говорили, повторяла судьбу всей России. В последние месяцы ему уже было уготовано место в психушке, куда его перевели, по нашему обыкновению, тайно и, очевидно, против его воли, — его, поэта, создавшего незадолго до этого цикл замечательных стихов. Шаламов не уставал предупреждать:

Она еще жива, Расея,
Опаснейшая из Горгон.
Заржавленным щитом Персея
Не этот облик отражён...
Но дом Горгон находит Муза
И — безоружная — войдет,
И поглядит в глаза Медузе,
Окаменеет — и умрёт.


Иногда кажется, что, если бы Достоевский не умер, Александр Второй не был бы убит и эпоха русского идеализма, веры в Народ-Богоносец и во всемирное провиденциальное значение России не закончилась бы так трагично. Так и судьба Шаламова, таинственная, загадочная, какой только и может быть истинная судьба, судьба, поставившая перед человечеством вопрос о смысле его бытия среди немой, но чистой природы, эта судьба оборвалась, когда, кажется, и для других жизней человеческих места уже не остается. Впрочем, сам Шаламов не был настроен столь безнадежно: себе и своим читателям он предрек жизнь славную и бесконечную. Он сказал:

Тебе обещаю,
Далекая Русь,
Врагам не прощая,
Я с неба вернусь.
Пускай я осмеян
И предан костру,
Пусть прах мой развеян
На горном ветру.
Нет участи слаще,
Желанней конца,
Чем пепел, стучащий
В людские сердца.


19-20 января 1982 года

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: СССР, Сергей Григорьянц, Шаламов, литература

Posts from This Journal “Шаламов” Tag

Buy for 200 tokens
Крах крупных банков всегда наступает неожиданно для широкой публики. Но можно ли его предвидеть, анализируя открытую отчетность банка? Применение оригинальной методики анализа финансового состояния кредитных организаций, запатентованной АНО «Центр защиты вкладчиков и инвесторов» (АНО…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 11 comments