Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Category:

"Как мне кажется, смысл в поэзии — наименее важное". Две беседы с Борхесом об Уильяме Батлере Йейтсе

Текст приводится по изданию: Хорхе Луис Борхес, Освальдо Феррари. Новая встреча. Неизданные беседы / Пер. с исп. В. Андреева.— СПб.: «Симпозиум», 2004.



Уильям Батлер Йейтс (1-я беседа)

Освальдо Феррари: Я знаю, Борхес, что несколько лет назад вы выступали в Аргентинской ассоциации английской культуры с лекцией об одном ирландском поэте, которым вы восхищаетесь; я имею в виду Уильяма Батлера Йейтса.

Хорхе Луис Борхес: Да; говорить о Йейтсе, конечно же, всегда отрадно; Элиот считал, что Йейтс — самый великий поэт нашего столетия. И я склонен согласиться с ним, хотя лично мне больше нравится иной тип поэзии; мне больше по душе поэзия Фроста, поэзия Браунинга. Поэзия Йейтса — это звучащее слово, конечно же, любая поэзия — это звучащее слово; но у Йейтса, как и его земляка Джойса, любви к слову больше, чем чувства; у него чувственное отношение к слову. Его стихи производят на нас впечатление, скажем так, словесных объектов, они говорят нам много больше, чем в них сказано. Я могу вспомнить такого же поэта нашей страны, и мне кажется это очевидным, — это Лугонес, или я не прав? А в кастильской литературе такое же чувственное отношение к слову, такая же любовь к слову были у Кеведо и Гонгоры.

Разумеется, Йейтс — поэт намного более страстный, чем Кеведо, но они близки друг другу чувственным отношением к слову. Например: «That dolphins torned, that gong tormented sea». Если я переведу эту строку так: «Дельфинами разорванное море, измученное гонгом море», —
то она просто-напросто окажется мертвой. Какая-то галиматья, и не более того; даже не надо и пытаться представить, что он хотел сказать, но когда англичанин произносит: «That dolphins torned, that gong tormented sea»,— он тотчас ощущает, что ранен, ранен красотой, и ему не нужны никакие разъяснения.

— Надо позволить звучанию слова вести за собой.

— Да; но ведь это можно сказать и обо всей поэзии; самое важное — это музыка, звучание слов; смысл может отсутствовать, или он может быть весьма сомнительным. Как мне кажется, смысл в поэзии — наименее важное. Я привел строку, наиболее показательную для Йейтса, ценившего музыку стиха, но он не всегда доверял только звучанию слова; Йейтс написал немало стихотворений, замечательных по мысли, по содержанию. Интересно, что одна из его первых книг — книга рассказов «Celtic twilight» («Кельтские сумерки»). Стихи были совершенно туманные, неясные, писал он их прежде всего для восприятия слухом, а также для зрительного восприятия. Позже он оставил в стороне такую поэзию, ностальгическую, томную, его поэтический почерк стал твердым, и он переписал свои первые стихи. Он вычеркнул все, что было в них ностальгического, сентиментального — ко всему сентиментальному он стал испытывать отвращение, — все переписал по-иному.

В последних стихах он старается избегать всего, что может показаться слишком литературным, умышленно литературным. К примеру, среди вариантов к одному его стихотворению есть строка: «That star laiden sky» («Небо нагружено звездами»). Это неверно, если говорить о небе Северного полушария, но совершенно верно для Южного; небо нашего полушария действительно нагружено звездами. Но такие словосочетания, как «star îaiden», воспринимаются как нечто невозможное для разговорного языка, они могут, встретиться только в языке письменном, и Йейтс вычеркнул их; он всегда был внимателен к выбору слов, он знал их силу.

— В те времена9 когда Йейтс был молод, более всего на него повлияли Шелли, Спенсер и прерафаэлиты.

— Да, но прерафаэлиты, полагаю, писали лучше, чем Йейтс, когда он создавал «Celtio twilight». Например, Россетти; у Россетти — точность и ясность... а Моррис писал иначе; но у них у всех был один несомненный учитель —- Теннисон; хотя, вероятно, они превзошли его. Чему, впрочем, удивляться не следует; ученики нередко превосходят своих учителей.

— Улучшают своих учителей.

— Разумеется; и замечу, в литературе есть своеобразное разделение труда: один изобретает риторику, другие ее используют, и могут использовать лучше учителя. Приведу классический пример из аргентинской поэзии; вспомним Эсекиэля Мартинеса Эстраду; полагаю, что без Лугонеса и Рубена Дарио он — непонятен. Но если мы забудем об исторической, хронологической последовательности и выберем у каждого из них по одному — лучшему — стихотворению и сравним между собой, то увидим: лучшим из них окажется стихотворение Мартинеса Эстрады, писавшего после Дарио и Лугонеса.

— Он был также и прекрасным прозаиком.

— Кто... Мартинес Эстрада?

— Да, но чувствую, что вы со мной не согласны.

— Конечно, нет; мне кажется, что его проза — это, в лучшем случае, проза журналиста. Но его поэзия, на мой взгляд,— действительно поэзия. Хотя сам Мартинес Эстрада скорее согласился бы с вами, чем со мной; он говорил, что его стихи ничего не стоят.

— Любопытно, что единственный, кто у нас хвалит Мартинеса Эстраду как поэта, это вы, Борхес, все остальные, почти без исключения, говорят только о его прозе.

— Но если писатель опубликовал такую книгу, как «Радиография пампы», то чего можно ожидать от его прозы? Но он же написал и стихотворную книгу «Легконогие марионетки», название, конечно, не предвещает читателю ничего хорошего. Но в этом сборнике есть великолепные стихи: стихотворение, посвященное Уолту Уитмену, Эмерсону, Эдгару По, эти стихи он назвал «Три звезды Большой Медведицы», да, такое название он им дал. В книге есть и стихи, посвященные испанским поэтам, этот раздел называется «Башни Испании», там, правда, есть строки, просто-напросто повторяющие промахи Лугонеса. Но мы забыли о Йейтсе.

— Да, вернемся к нему; в его поэзии есть одна постоянная тема; это — Ирландия. Вы вспоминали, например, одно из его последних стихотворений, которое называется «Under Ben Bulben» («У подножия Бен-Балбена»); можно сказать, это — поэтическое завещание Йейтса, и оно посвящено Ирландии. Вспомним и другие его стихи, например «Видение».

— Да, но у него были и другие темы, свойственные только ему. Вспомним стихотворение о башне с винтовой лестницей; можно сказать, это стихотворение — необычное для него; там говорится: он — на башне, в освещенной комнате, а два человека, они — персонажи его стихов, встречаются у подножия башни, разговаривают, и один говорит другому, что он нашел то, что Йейтс искал и что никогда не найдет. Они говорят о нем, о Йейтсе, смотрят вверх и видят, что свет в комнате на башне погас; и в этот момент стихотворение завершается, и они исчезают, так как они — создания поэта, который пишет о них при свете лампы; но он гасит лампу, и они исчезают. Удивительно построено стихотворение, не правда ли?

— Без сомнения.

— Да, очень интересно. Я не помню, как оно называется; хотя многие строки Йейтса знаю наизусть. А эти противоречия в нем... если не ошибаюсь, его юность была целомудренной. Но позже, когда он стал стариком, он с ностальгией вспоминал о своей беспорядочной молодости...

— Которой у него на самом деле не было.

— Верно, не было, но он вспоминал о ней.



Уильям Батлер Йейтс (2-я беседа)

Освальдо Феррари: Неоднократно, Борхес, когда мы с вами говорили о душе или о музе, вы вспоминали концепцию Йейтса, которая называется «Великая память».

Хорхе Луис Борхес: Да; Йейтс придумал эту концепцию, вероятно, для того, чтобы оправдать свою жизнь, свою целомудренную юность и незнание, скажем так, физической любви. И тогда он придумал, что личный, непосредственный опыт человеку вовсе не обязателен, так как любой из нас наследует «Великую память», и эта память — родовая; память, которая вбирает всю жизнь родителей, прадедов, прапрадедов, так далее, почти до бесконечности. Это он и назвал «Великой памятью»; некое огромное хранилище воспоминаний о каждом в роду. Но позже, повзрослев и состарившись, он с удовольствием стал писать свои личные воспоминания, в которых многое напридумал; собственно говоря, мы все так делаем, когда начинаем вспоминать; наше воображаемое прошлое никогда не соответствует реальному прошлому, которое мы прожили.

— Так поступают все поэты.

— Да, так поступают все поэты. И Йейтс, вспоминая, придумывал не существовавшие в реальности любовные связи. Он написал: мудрость — это старческая немощь тела, физическая немощь, а когда мы молоды, мы любим и нас любят тоже. Это находится в согласии с его придуманной концепцией памяти, и это — одна из тем его поэзии.

— Я вспомнил слова Уайльда о том, что опыт — это иное название наших ошибок.

— Да, в какой-то мере похоже. Если не ошибаюсь, Йейтс чрезвычайно высоко оценивал «Балладу Рэдингской тюрьмы» Уайльда. Но на мой взгляд, эта баллада — неудачная, в ней много фальши; к примеру, Оскар Уайльд сравнивает облака с кораблями, у которых серебристые паруса. Якобы так представляет себе узник, и это мне кажется донельзя фальшивым; и вся «Баллада Рэдингской тюрьмы» кажется мне фальшивой; смерть, которая постоянно окружает заключенных, нет, я не верю... во всяком случае, все это мне представляется малоправдоподобным. А язык баллады, язык — то литературный, то намеренно простонародный, и я не уверен, что подобная смесь получилась удачной. Я сказал бы, что Уайльд — велик в своей поэзии, которую называют декоративной, но не в этой балладе; она словно бы застряла где-то на полдороге между реализмом баллад Киплинга и фантастикой самой знаменитой баллады Колриджа «Ancient mariner» («Старый моряк»), ведь эта баллада, несомненно, фантастическая.

— Но вернемся к Йейтсу; многое в его поэзии мы не сможем понять, если не будем знать его увлечения теософией. Вы уже вспоминали, например, его «Видение» — стихи, которые, вероятно, вдохновлены оккультной философией и мистицизмом.

— Нет, я не помню этого стихотворения.

— Вы упоминали о нем, когда говорили, что Йейтс посещал кружок мадам Блаватской.

— Да, Йейтс принадлежал к этому кружку, он назывался «The golden dawn» («Золотая заря»). Вспомним строку Рубена Дарио: «Золотая заря моей жизни»; можно предположить, что он говорит о детстве, о юности. Конечно, он говорит и об этом тоже, но слова «золотая заря» он взял у названия кружка мадам Блаватскои — «The golden dawn», или я ошибаюсь? Блаватская — автор книги «Изида», и это одна из книг, которую постоянно читал и перечитывал Рикардо Гуиральдес.

— У Вилье де Лиль-Адана есть книга, которая тоже называется «Изида».

— Да, да, и кажется, упоминание о богине Изиде есть у Шопенгауэра, в его работе «Мир как воля и представление». Если не ошибаюсь, он цитирует Плутарха. Изида говорит: «Я есмь все сущее, все настоящее, все прошедшее и все будущее, и ни один из смертных не поднял моего покрывала».

— Это прекрасно!

— И Шопенгауэр соединяет эти слова с еще более прекрасными — с фразой, которая есть в «Жаке-фаталисте» Дидро; Жак и его хозяин прибывают в замок, на фронтоне которого начертаны приблизительно такие слова: «Вы были здесь до того, как прибыли сюда, и вы останетесь здесь после того, как уедете отсюда». Та же самая мысль, но выражена она лучше. И Шопенгауэр замечает: удивительно, что в романе «Жак-фаталист» есть эта фраза. Может быть, она придумана самим Дидро, а может быть, он вычитал ее в какой-либо старинной книге; в его времена разрешалось приводить раскавыченные цитаты; или я ошибаюсь? А иной раз кавычки ставили, чтобы напомнить читателю о каком-либо тексте, но вовсе не для того, чтобы ввести читателя в заблуждение. Цитирование, можно даже сказать, плагиат, различные аллюзии — все это было свойственно, например, Альфонсо Рейесу, он говорил, что таким образом он перемигивается с читателем.

— Таким образом он общался со знатоками.

— Да, он заключал слова в кавычки не для того, чтобы обмануть читателя, а для того, чтобы тот, обратив на них внимание, мог бы сравнить свое воспоминание о прочитанном прежде в другой книге с тем, что он читает сейчас.

— Ясно, но давайте снова вернемся к Йейтсу; вероятно, его увлечением теософией можно объяснить и его интерес к мифам, в частности к кельтским легендам.

— Да, любопытное замечание; но вспомним более знаменитого автора; в «Божественной комедии» есть то, что мы называем «христианской мифологией», и то, что называется «греческой мифологией», и они постоянно соседствуют. В аду, например, мы встречаем минотавра, кентавров; без сомнения, они не принадлежат к «христианской мифологии», но к ней относятся и святые, и девственницы, и многое другое; подобным же образом и Йейтс соединяет кельтскую мифологию с греческой. Вспомним один из его лучших сонетов, — а это значит: один из лучших в английской литературе и, следовательно, во всей мировой, — вспомним его сонет «Леда и лебедь». К этой теме обращались уже бесчисленное множество раз, но Йейтс трактует ее по-своему уже с первой же строки сонета; вспомним: художники и поэты всегда изображали Леду сидящей на берегу моря либо озера, и лебедь неторопливо подплывал к ней. Но у Йейтса всё иначе; птица, огромная птица, она — и лебедь, и Зевс, падает с неба и опрокидывает ее.

— Леду.

— Ну да, конечно Леду; и Йейтс говорит: «the feathered glory» («крылатое великолепие»), я не ошибаюсь, нет? И лебедь опрокидывает ее, и наступает мгновение, когда они двое — единое целое; то мгновение, когда лебедь, Зевс, овладевает Ледой. И Йейтс пишет, что в это мгновение она — также и Зевс; то есть она знает прошлое, настоящее, будущее. Леда —уже мать Елены, уже пылает Троя — Йейтс пишет: «Горящий град, троянских стен паденье». В это мгновение, когда ее пронзает бесчувственный клюв,— а клюв это и лебедь, и бог, — Леда видит все: она видит стены горящей Трои и мертвого Агамемнона. И поэт не знает, ощутила ли она мощь бога, страсть бога; в то мгновение, когда лебедь опрокинул ее, она приобрела мудрость бога. Этот сонет — один из последних у Йейтса; если не ошибаюсь, он диктовал его своей секретарше; можно представить, насколько та была шокирована! Но любопытно, у Данте Габриэля Россетти тоже есть стихотворение о Елене, построенное таким же образом; в настоящем, которое есть также и прошлое, он провидит будущее, которое сейчас уже тоже прошлое. Иначе говоря, начиная стихотворение о Елене, он знает уже все... он пишет о том, что Парис влюбляется в Елену, и в то мгновение, когда Парис влюбляется в нее, Троя уже обречена. Троя уже пылает, он пишет: «Пылает царственная Троя». В одном мгновении он соединяет два разных временных плана.

— Миф опережает реальность, предвосхищает ее.

— Да, миф предвосхищает реальность; и Йейтс, без сомнения, знал это стихотворение Россетти, — ведь в «Леде и лебеди» та же самая символика: Елена и Троя,— написал свой сонет в подражание ему и превзошел его. Два временных плана сливаются в одном мгновении. Настоящее и будущее, столь отдаленное, даны как единое время.

— Я бы хотел вспомнить о любви Йейтса к театру, ведь в ряде случаев его описания — театральны.

— Да, это так, но в данном случае он написал сонет.

— Я говорю о театральности описания.

— Верно, тема сонета могла бы стать темой пьесы; и, вероятно, пьеса смогла бы воздействовать сильнее, чем стихотворение, хотя вряд ли найдется что-либо воздействующее более сильно, чем сонеты Йейтса.

— Полагаю, что нет.

— Вполне вероятно, что так оно и есть... Для Йейтса обе мифологии были одинаково живыми: кельтская мифология, которую он унаследовал от рождения, и греческая, которую он получил в наследство от всех поэтов, не так ли? — в отличие от других мифологий, которые требуют специального изучения: скандинавская, например, или исландская, которую в Германии штудировал Вагнер; а Йейтс грезил далекой Исландией.

— Он интересовался также и японским театром.

— Да, он видел спектакли японского театра; это театр — пышный и искусственный. Театр, где ничто ни на одну минуту не напоминает реальность, нашу будничную реальность. Он видел этот театр... да, я тоже видел его; «видел» — это в данном случае метафора; я был на спектаклях японского театра, и поначалу они кажутся почти невыносимыми — из-за неспешности, замедленности, из-за музыки, чуждой мне.

— Это было в Японии?

— Да, конечно; поначалу предполагалось, что я проведу в театре только час, а мы, сами того не желая, провели в театре все утро, весь день, почти до самой ночи. И в конце концов я... в конце концов японский театр покорил меня. И эта неспешность, эти странные замедленные движения актеров. Ну, например, актер держит руку... рука актера у подбородка, и он должен ее опустить,— он опускает ее медленно-медленно, целых десять минут. Говорят они тоже очень медленно. В зале — свет, у зрителей — листы с текстом. Все знают пьесу наизусть, и произносят реплику, и внимательно смотрят, как играют актеры.

— Замечают все изменения и различия.

— Да, и все знают пьесу наизусть.

— А изменения как-либо связаны с тем, что происходит сейчас в западном театре?

— Да. Недавно я был на «Макбете», в постановке Орсона Уэллса, и обратил внимание, что он умышленно изымает из текста наиболее знаменитые реплики, он знает, что они у всех на памяти и что зрители уже раньше актеров произнесли их.

— Понятно. Но я хочу напомнить вам о давно прошедшем — о 1923 годе: в тот год Йейтс получил Нобелевскую премию. Вы помните об этом?

— Нет, двадцать третий год у меня связан с менее значительным событием, с совсем незначительным событием: с изданием моей первой стихотворной книги.

— Она называется «Жар Буэнос-Айреса».

-— В двадцать третьем году я, скорее всего, мало что знал о Йейтсе. Его поэзию я узнал позже.

— В этом нет ничего удивительного.

— Все знания, как и все остальное, приходят к нам постепенно, медленно и запоздало.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Борхес, Йейтс, литература, поэзия
Subscribe

Posts from This Journal “Борхес” Tag

promo philologist 10:44, Четверг 3
Buy for 100 tokens
Национальная электронная библиотека (НЭБ), оператором которой является Российская государственная библиотека (РГБ), открыла бесплатный доступ к 450 тыс. диссертаций. Диссертации доступны в помещениях библиотек - участников НЭБ, число которых составляет более 15 тыс. по стране. Доступ организован…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment