Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Categories:

Виктор Астафьев: "Чтобы нация жила, в ней должно быть не меньше половины порядочных людей"

Беседа писателя, участника Великой Отечественной войны Виктора Астафьева (1924-2001) с писателем и журналистом Дмитрием Быковым, 2000 год. Текст приводится по изданию: Быков Д.Л. И все-все-все: сб. интервью. Вып. 1 / Дмитрий Быков. — М.: ПРОЗАиК, 2009. - 336 с.



Дмитрий Быков: Веселый солдат Астафьев был удостоен всех мыслимых российских наград и всех мыслимых российских разносов. У него незадолго до этой встречи вышел пятнадцатитомник, земляки считали Астафьева главной гордостью и достопримечательностью нынешней Сибири, и миллионы читателей во всей Европе согласны в том, что в современной России писателей, равных ему по изобразительной мощи, нет. Тогда ему только что исполнилось семьдесят шесть. Он был крепкий и сильный старик с большим шрамом через правый висок и щеку, с низким голосом, густыми и абсолютно белыми волосами и черными бровями. В 2000 году он отмечал 55-летие семейной жизни.

— Марья моя Семеновна сама выучилась печатать и все мои вещи перестукала. Иные, как «Кражу», по четырнадцать раз. Я раньше много мог писать, «Звездопад» за одну ночь сделал, утром на Высших литературных курсах собрал ребят — невыспавшихся, в кальсонах — слушать... До пятидесяти страниц в день писал. Сейчас руки отнимаются, никак от инфаркта не отойду. А она все эти пятьдесят страниц в день перетюкивала, как могла, на старой «Москве». Мы и сейчас так работаем, поздно нам на компьютер переучиваться. Ну и вот, написал я «Прокляты и убиты», первую часть. Отдаю ей на перепечатку. Она начала, потом приходит — Витя, я не могу это печатать. Давай, что ли, машинистку наймем. Я говорю: да не надо, Маня! Ну ее к Богу, эту вещь, я сам сколько сердечных приступов на ней нажил. Пусть себе в столе лежит, она маму не зовет и есть не просит. Она узнала, сколько стоит машинистку нанять, — нам дорого, разве продать что... Потом вижу, все-таки подходит, берет...

— Хорошо понимаю ее первую реакцию, потому что до вас такой войны не было. Даже Василь Быков — страшнее его военной прозы поискать — говорил, что многое из того, о чем вы пишете, его память милосердно стерла.

— Василь — прекрасный писатель и замечательный мужик, друг мой большой, а ему теперь всякая мразь жить не дает. «Жить трэба дома», — сказал он в недавнем интервью, — я по сентиментальности своей заплакал, когда увидел его сейчас по телевизору. Он же был могучий малый, Василь, а теперь похудел вдвое, и на Родине нет ему жизни... Говнюки какие-то пишут подметные письма ему — что, мол, предатель. А?! Насчет того, что такой войны не было... Мне Симонов Константин незадолго до смерти своей сказал: пишите свою войну, мы свою написали. Мы уже убедили читателя, что главной фигурой на войне был журналист. Он иронизировал, конечно, но вранья о войне наворочен был такой вал, что читать можно было три, ну пять книг от силы. «Звезду» Казакевича, «В окопах Сталинграда» Некрасова и «Василия Теркина» Твардовского.

Твардовский, кстати, как узнал, что все газеты у нас шли на раскурку, а его колонки «Теркина» в «Правде» мы специально на картон наклеивали, чтоб дольше читать, — страшно обрадовался и очень ко мне расположился. Все просил хоть одну такую картонку: не уцелело ли? Александр Трифонович, говорю, я сам-то еле уцелел... Симонов, кстати, знал войну на уровне высшего командования и честно эту войну писал. В окопы не лез. А была литература парадная, вот как Бубеннов, например, сталинский лауреат. Я его знал немного. Его Сталин очень любил и всегда с днем рождения поздравлял. И пока Сталин не позвонит — в доме за стол не садились. Все ломится, бутылки строем, гости томятся, но до звонка — ни-ни. Потом он наконец звонит, жэлаит долгих лэт жизни, — Бубеннов, чуть не обоссавшись от облегчения, садится за стол и все за ним, пьют за любимого вождя. И писал соответственно. Я свою войну начал показывать в «Пастухе и пастушке», была у меня повесть такая.

— Очень люблю ее.

— И я люблю. Я, почитай, с нее и начался. Поздно — в пятьдесят лет почти. Я вообще начал поздно, в тридцать с небольшим, а потом десять с лишним лет был обычный провинциальный писатель. В «Пастушке» что-то уже было, потому ее никто печатать и не хотел. Я с ней все журналы, все издательства обошел и опубликовал в покореженном виде только в «Нашем современнике». Все говорили: страшно. Ну может такой критерий быть в литературе?! Что я, выдумал? Стариков этих я выдумал, которые под наш же обстрел в своей деревне попали? Нет, я сам их видел: они из хаты перебежали на огород, так и лежали, старуха сунула голову старику под мышку, их потом еще мертвых снарядами посекло. А у нее из сумки носок начатый торчит, она ему вязала.

Я все помню. Память действительно милосердна, в обычной жизни многое стирается, мне война десять лет снилась и перестала. Но в подсознании-то откладывается, его не обманешь, и когда садишься писать — ты ведь с ним выходишь на связь, с этим своим вторым я, которое и есть бессмертная душа, я думаю. Оно все про тебя знает, все понимает. Ты в жизни от него прячешься, но пишешь-то им, из него. Так что память есть, есть, — другое дело, что она лучше была до контузии. Контузило меня в сорок четвертом, в правый висок ударило... Кстати, вот тебе примета фронтовика, я по ней настоящих узнаю (а то бывает пишет — чаще всего с осуждением, мол, я принизил народный подвиг, — а я вижу: врет. Не был он ни на какой передовой). Фронтовик говорит: меня подранило, его убило... «Я был ранен», «он убит» — это уже не то.

Ну вот, контузило, я сознание потерял, меня в лодке на другой берег переправили, лодка полна воды — значит, кто-то голову держал, захлебнулся бы я иначе. Потом перевязали меня, черную повязку наложили, — я в госпиталь не лег. Не то чтобы был такой герой и обязательно хотел в строй, — но понимаешь, я детдомовец, мне важно было остаться в своем коллективе. Я понимал, что такое, когда свои. И вернулся. Правый глаз у меня с тех пор не видит совсем, два процента, — я, как левша, научился с левого целиться. Но Нагибин, которого тоже контузило, мне сказал — он хороший был человек, Юрий Маркович, и пил хорошо, и блядовал хорошо, и остановился вовремя, и писал замечательно... И как-то мы пили — он мне и говорит: Витя, я перечитал то, что писал до контузии, — ну ни искринки, ни блестинки! А как ударило — так сразу и пошло.

— И вы после ранения довоевали?

— Да это еще и не ранение было, меня потом по-настоящему ранили, в левое плечо. Еле руку спасли, левая и сейчас слабее правой, — хорошо, котелок поднять могу. А ты думаешь, в сорок четвертом году были в окопах не раненные? Были такие, которых по три, по четыре раза зацепило, — кому воевать-то, Дима? Правда, после первого ранения ты уже не вояка. Пока не зацепило, все думаешь — пронесет. А как раз поймал пулю — все, уже страх. Но в сорок четвертом в окопах только такие и были, призывать-то уже некого. Он же всех положил, Сталин, всех, — одиннадцать миллионов рядовых, это целиком деревни средней России — они рядовых-то поставляли! Мне рассказывали, как в вологодских деревнях и десять лет после войны все бабы выбегали смотреть на дите, когда его кто привозил: мужиков не было, не от кого родить! Я после войны думал: все, бляди, навеки перебили народу жилу, — и действительно так и не поднялись мы с тех пор, потому что не война это была, а хаос, кровавая каша. И махину эту немецкую мы мясом завалили и кровью залили. Ты знаешь, сколько погибло наших?

— Тридцать миллионов как будто последняя цифра...

— После войны называли двадцать семь, потом сократили до двадцати... Это первая война в мировой истории, в которой мирного населения больше, чем солдат, погибло! И не только они это с нами делали, а сами, все сами... Я войну застал сцепщиком вагонов, полагалась бронь, но я же был такой идейный — как вошел в призывной возраст, сразу добровольцем! Так что паровозный наш парк я знал очень прилично, херовый был паровозный парк, и вагонов вечно не хватало. И вот не из чего эшелоны на фронт собрать, а усатый в это время шестьсот тысяч поволжских немцев везет в ссылку в Казахстан, блядь такая! Сами, сами морили себя. Ты, может быть, думаешь, в Освенциме немцы наших убивали? Они работать заставляли, а убивали друг друга наши же. У них в каждом бараке была своя особая тройка, как особое совещание на Лубянке, и они сами приговоры выносили. За пропаганду, за панические настроения, за непатриотические высказывания. И в колодце топили. Это тебе как?

— Слушайте, откуда именно у наших такой инстинкт самоистребления?

— Это не только у наших. Человек устроен и сложно, и очень просто. Он весь на балансе самоистребления и выживания. Чудеса приспособляемости, Дима, чудеса — и такая изобретательность в гибели, и такая несгибаемость в спасении! Знаешь, что меня больше всего восхищает в человеке? До умиления, до гордости? Ты не поверишь: рыболовный крючок и штаны. Эволюция рыболовного крючка — это конек мой, я люблю удить, много знаю про это, пока из Енисея всех осетров, всю стерлядь не перетаскали, это лучшее было занятие. И у нас на Овсянке, в деревне моей, на противоположном берегу открыли поселение первобытное. Слушай, как мне было их жалко, этих перволюдей, — обувь-то еще не изобретена, ты представляешь, в нашем климате без обуви?! Так и сидели тут в своих шкурах. Нашли там кости животных, ну и каннибализм там был, понятно, потому что не всегда же и мамонта поймаешь. А рыболовный крючок у них уже был, и была зазубрина на нем, заусеница. Та самая, из- за которой пацаны мучились, если крючок ненароком впивался в штаны: не достанешь, резать надо, а они единственные. Вот видишь, в этом сочетании людоедства, изобретательности и живучести — вся человеческая природа. Или возьмем штаны. Ты Брейгеля любишь?

— Конечно.

— Вот посмотри при случае на его крестьян. Сама форма штанов, так сказать, переменилась мало, в силу неизменности носителя, но сколько было модификаций ширинки, сколько вариантов! Сначала гульфик, чехол этот, потом на пуговицах, теперь молния... Ведь это охеренная изобретательность! Горжусь, горжусь человечеством. Другое дело, что русские — не самый зверский, конечно, но самый изобретательный народ. И в смысле самоуничтожения, и в смысле выживания. Ты ведь знаешь, я в Вологде жил пятнадцать лет? И приезжает ко мне друг-однополчанин, хочет по улицам побродить, посмотреть знаменитый вологодский конвой. Поговорку «Вологодский конвой шутить не любит!» вся Россия знала. А ведь и киргизы охраняли, и казахи, и не так уж много русских было во внутренних войсках. Однако ж вологодский конвой! Друг мой возвращается и говорит: изобретательные, суки!

Если в строю кто не в ногу пойдет или заговорит — сразу всех положат. Но не на сухом месте, блядь, а нарочно так выберут, чтобы в лужу. Это по-нашему! Изощренность мучительства — это первое дело, но и чудеса изобретательности в крайних ситуациях, вот слушай. Мы в окопах страшно мерзли, дождь, ну там примостишься как-то, чтоб по спине не текло, — потому что как струйка по спине, по желобку потечет к жопе, к яйцам — все, ты не солдат, у тебя сразу чувство, что ты промок ВЕСЬ. И сижу я в таком окопе, уже весь-весь мокрый, сухой нитки нет, и подходит ко мне наш капитан, видя, что совсем мне худо. «А ну пей живо!» А это что? А это тройной одеколон. Да где ж он его взял на передовой в сорок четвертом году, вот скажи ты мне?! Однако достали, и заметь, это была моя первая в жизни выпивка.

Мне до того негде было пить, то детдом, то ФЗУ, а в детстве я слишком часто видел пьяного отца и понимал, что это такое. Иногда алкоголизм родителей перекидывается на детей, бывает наследственным, а иногда дает наследственное отвращение к вину, потому что ты себе представляешь, до чего можно допиться. Но тогда, естественно, я этого одеколону целый пузырек хватил и вроде бы согрелся. Только говно до сорок пятого года, кажется, им пахло... Хороший одеколон делали. Не-ет, русский человек живуч, да если он еще повоевал... Есть такая поговорка: меня не съешь, спереди костист, сзади говнист. Русского солдата убить мало — его повалить надо, а вот это хрен. На войне ты знаешь, кто выше всех ценился? Кого командиры старались из пополнения к себе отбирать? Тюремщиков и детдомовцев. Тюремщик — по причине зверства. Детдомовец — потому что он умеет выживать, он так приладится к земле, когда спит, что ему тепло. Он как-то так и в окопе мостится, что его не сразу убивают. Я вообще почему после войны выжил? Потому что была эта школа оглядки. Человек, который три года был на передовой, так просто не дастся никому, — он опасность чует и успевает изготовиться, окопаться...

После войны ведь не легче было, не-ет, голод был и страх, и все гайки завинтили — слова не скажи. Мы в окопах мечтали о свободе. Я мечтал, что поступлю на филфак. Почему? Ведь и слова «филология» не знал, в моем сознании «филфак» связывался с филе... Самое страшное на фронте было не то, что убьют. Голод был, и сна не хватало, — ой, как не хватало сна! Это самая жуть, когда не спишь. Дружок мой, помню, грек из Мариуполя, так и засыпал в окопе — щекой на снег, таял этот снег под его лицом, а он ничего не чувствовал. Только одним его можно было разбудить: внимание, Донбасс! Это были наши позывные. Нам по ним ориентир передавали, наводку. Не дай Бог проспать. Сразу вскакивали. И так я уставал от голоду и недосыпу, что, веришь ли, мне несколько раз хотелось, чтоб убили.

А боялся я больше всего танков. Страшная вещь. Тридцатьчетверкам нашим хваленым башню сносило, а «Тигр» брался только прямой наводкой, и то не всегда. Ему в лоб попадет, а он хоть бы хны, прет себе дальше. Его только в бок можно было подшибить или в жопу. Это все в кино показывают, что его гранатой или бутылкой с зажигательной смесью можно уничтожить. Разве что уже проедет он по тебе и на тебе подорвется. Вот их я боялся, да. Это потому, что над моим окопчиком однажды оказалась наша же стопятидесятидвухмиллиметровка и палила — ну я натерпелся! Она бы чуть повернулась — и все, мне конец, раздавило бы вчистую. Представляешь, я все-таки в артиллерии — и то боялся. А каково мирным людям было, которых ими давили? Вот ты представь: Воркутинское восстание, пятьдесят второй год. Слышал про него?

— Слышал, но смутно.

— А про него вообще мало кто знает, хорошо — мне мужик рассказал, он был там в это время. Беспредел был жутчайший, в женских лагерях охрана развлекалась — баб нагайками хлестала: просечет ватник или нет? Вообще перед смертью Сталина зверство было невообразимое, ну и восстали. Все военные, с солдатским опытом, ВОХРу разоружили и перебили всю. Кто успел уйти — спрятались в тайге, кружили около жилья. Некоторые так и дожили в лесах до смерти Сталина. Они к поездам тогда уже не выходили и на дорогах тоже: если поймают — все, пощады не будет. Ты знаешь, что с пойманными делали? Никаким татаро-монголам не снилось: к лошади привяжут и пустят. Это свои — своих-то!

Иногда, бывало, от беглеца одну ногу в лагерь привозили. Вот, кто-то ушел, а остальные пошли других баламутить, восстание поднимать. Я иногда думаю: Господи, ведь поднимись тогда весь ГУЛАГ — а сидели-то все больше фронтовики да бывшие военнопленные, все люди с опытом, выносливые и злые страшно, — вот это была бы революция! Вся страна бы вспыхнула, и другая была бы вся жизнь потом... Но их танками передавили. Даже не стреляли — по живым людям танками проехали, и все. Вот и всегда они так, суки эти: по живым танками хрустят. А Зюганов теперь говорит, что восемьсот тридцать тысяч всего уничтожено при Сталине... Да если б и восемьсот тридцать тысяч — это что, мало?! Мало ему?!

— Так что, вы думаете, жила действительно перебита у народа?

— Я не знаю, на чем мы сейчас держимся. Но держимся, конечно, — нет у меня чувства, что страна погибла, я никогда тебе этого не скажу. Потому что и тут блюдется баланс: чтобы нация жила, в ней, по моим прикидкам, должно быть не меньше половины порядочных людей. Больше — это уже идиллия, век золотой... В Москве-то, конечно, эта пропорция нарушилась давно. Я Москву не люблю. Меня там охватывает апатия ужасная, я понимаю, что ничего не сделаешь, бесполезно все... Включу телевизор и сижу смотрю. Мне говорит приятель, у которого я останавливаюсь: ё.т.м., ты телевизор смотреть приехал? А хер ли мне еще делать у вас, говорю я?

Я спросил как-то академика Роальда Сагдеева, хитрого татарина, что теперь в Штаты уехал: скажи ты мне, только честно, сколько нам осталось? Человечеству-то в целом? Ведь не мы одни деградируем, я повсюду замечаю ослабение, попустительство какое-то. Ты думаешь, это только у нас сейчас нормальных книг раз и обчелся? Нет, везде какая- то пауза, какое-то страшное неразличение черного и белого на фоне вялости всеобщей. Сагдеев и говорит: я так полагаю, четыреста тысяч лет еще можно продержаться. Но не удивлюсь, если четыреста. И не особенно даже удивлюсь, если четыре. Самосохранение ослабло. Сейчас со всех углов орут: сильной руки дождались, сильной руки! Я вообще точно все рассчитал, на два месяца ошибся. Думал, Путина начнут ругать в мае, а они начали в марте, как стало ясно, что он выигрывает выборы в один тур.

Тут угодить нельзя: я знаю, что Горбачев после Ставрополя по Москве сам ездил на «москвичке» — говорили: играет в своего, придуривается. Ельцин устраивал целый царский поезд — говорили: роскошествует. Ругать всех будут, но насчет сильной руки ты попомни мое слово: если мы сами себя ограничивать не научимся, нам так и не выбраться из этого российского маятника — то беспредел свободы, то беспредел гнета. Я веру всегда понимал как самоограничение, бабка моя вколотила в меня и веру в Бога, и такое ее понимание. И у коммунистов этих, мудаков, с Зюгановым их во главе, никогда ничего не выйдет, потому что они пытаются в одну телегу впрячь коммунизм свой и Бога, а так не бывает. Бог — он и есть самоограничение. И если мы не научимся держать себя в руках, то сами же себе потом такую твердую руку устроим — мало не покажется. Мы ведь останавливаться не умеем, сами же друг друга и передавим. Останавливаться, останавливаться...

— Ну, а паузе этой в литературе, в жизни вообще — предвидится какой-то конец?

— Что ты хочешь, когда нет различения добра и зла — литературы не бывает и жизнь преснеет, потому что напряжения нет. Двадцать первый век все равно легким не будет, вернутся и противостояния, и напряжение... Сейчас все копится, откладывается. Лет через пять, я так полагаю, активизируется история и вместе с ней искусство. Раньше навряд ли.

— Вы к Лебедю как относитесь?

— Он неплохой мужик, хороший. И жена его хорошая. Он старается тут делать, что может. Говорят про него всякое. Ты не слушай. Это обычное злобствование на власть, у нас без него не бывает, оно, может, и к лучшему, он сам старается внимания не обращать. Но он делает, что может. О детях заботится. С бандитьем борется.

— А бывали у вас контакты с Анатолием Быковым

— Один раз я его видел. Тут, на перевале, когда я из деревни ехал, какая-то машина нас подрезала и остановила, чтобы мы, значит, дорогу дали. Быков едет. Я на охранника этого, что из машины вылез, кричу: ты на кого попер? Ты что меня пугаешь? Он за кобуру, я ему: я на войне автоматов немецких не боялся, а здесь пушки твоей сраной испугаюсь? Ты кто такой — базлать тут на меня?! Тут Быков выходит из машины, останавливает его: ты что, ты что, это же Виктор Петрович... Не сердитесь, Виктор Петрович, приходите на турнир, бокс посмотрите... Бокс, говорю, я и так посмотрю, а этого своего ты охолони, меня пугать без пользы. А пытались часто, часто.

Я когда напечатал «Ловлю пескарей в Грузии» — про грузин, как нация изворовалась и исхамилась, — мне все звонил один. Дабражэлатэл. Ми тебя зарэжим, сэмью зарэжим, отец-мать зарэжим... С отцом-матерью, говорю, вы опоздали маненько. Мать моя потонула на Енисее, когда к отцу в тюрьму передачу везла после раскулачивания. Перевернулась лодка. И отец, говорю, помер лет пять как. А тебя, доброжелатель е..ный, я знаю. Кушал ты сегодня? Он оторопел: да, кушал. — Что кушал? — Шашлык кушал, сациви кушал... — Да, — говорю ему, — хорошо покушал! То-то теперь по всей стране говном и несет! Но они поняли, сами потом поняли. Извинились за эту травлю. Дима, да разве я когда ненавидел какую-то нацию — евреев, грузин? Сколько из меня антисемита делали, сколько врали! Сколько говорили, что я оскорбил грузинский народ! Грузины сами потом поняли всю меру падения, всю расслабленность. Проворовались, заелись, — ну куда это годилось, сплошной блатняк? То-то им в Абхазии по толстой жопе и врезали, хоть абхазов-то меньше, чем их... Ну, правда, там еще Шамиль Басаев повоевал, чеченский отряд...

— А что, хорошо воюет Шамиль Басаев?

— Хорошо, веселый мужик! Я вообще хоть и понимаю, что он бандит последний, а не могу не сказать: молодец, дает жару. На одной ноге... Если враг храбрый, так чего ж не сказать правды. Жуков за немецкой первой танковой армией три года гонялся, там на Днестре тройной котел был. Мы, вокруг нас немцы, а вокруг немцев наши. Это март сорок четвертого года. Прорвались они тогда, ушли. Тоже воевать умели, потому и мы выучились. И наши в Чечне выучились, — что ж не сказать доброго слова про умелого врага? Я другого не пойму. Ну вот звонят мне с радио «Свобода», говорят: Бабицкий, чего, мол, вы про все это думаете. Я им прямо сказал, — они, похоже, даже не обиделись. Я, говорю, ничего не знаю, какой Бабицкий и что Бабицкий. Но я знаю, что если бы у нас на фронте такого бы поймали, корреспондента с той стороны, то его бы до особиста не довели, сразу брасх..рили. Я, конечно, понимаю, что это нехорошо. Но идет война, ё.т.м., и если бы по фронту у нас бегали солдатские матери — это был бы не фронт, а я не знаю что.

— Я знаю, что с вами в Овсянке встречался Солженицын.

— Да, три часа разговаривали. Всех на х.. разогнал, со мной сидел.

— Вы ведь в свое время не подписали против него ни одного письма?

— Не-а, не подписал. И Залыгин покойный не подписал, — вот достойнейший был человек! Звонят мне из «Литературной газеты», был там ответственный за связь с писателями, пухлый такой. Говорит: Виктор Петрович, надо бы подписать. Я говорю: а вы прислали бы мне написанное Солженицыным в полном объеме, я бы ознакомился, — но учтите, один глаз у меня не видит, читаю я медленно, — и тогда поговорим. Потом заместитель Чаковского уже звонит, через неделю: Виктор Петрович, подписали бы письмецо! Тут уж я откровенно послал на х.., я это умею, очень художественно их обложил, — из соседней комнаты выбегает дочь с дитем на руках: папа, кого ты так?!

Что нам теперь, сухари сушить?! Но обошлось. А в семьдесят восьмом году выступаю я чего-то в Омске, там Лигачев был секретарь. Вечер перед читателями у меня, спрашивают: кого вы считаете лучшим прозаиком современности? Я честно говорю: Маркес, потом Солженицын. Лигачев убедительно просил больше так не делать. Я с Солженицыным почти во всем согласен. В особенности в подходе его к самоограничению как основе национальной жизни: если мы не хотим внешнего террора, нам нужен внутренний голос, который нашепчет, что можно, а чего нельзя. В одном я только не согласен: я все-таки думаю, что «Тихий Дон» Шолохов сам написал.

— В двадцатъ-то пять лет?

— Это в тебе зависть говорит, потому что ты в двадцать пять лет, небось, только дрочить перестал, а он уже «Тихий Дон» написал. Нет, любовь Григория с Аксиньей только молодой мог написать, надо, чтоб стоял до звона, такое пишется в тридцать лет. Дима, знал бы ты, чего мне сейчас стоит писать... Я, может быть, только на злости и пишу, на обиде. Она подзаводит меня. Потому что молодость у нас украли, и у меня, и у жены. Не было у нас молодости. Она же тоже была дура идейная, добровольно на фронт пошла, пятая в семье...

— Вы легко уживаетесь? Я потому спрашиваю, что сам женат на сибирячке и знаю: и я не подарок, и сибирский женский характер не подарок.

— Жена откуда?

— Новосибирск.

— Дело хорошее, повезло. Особенность сибирского, уральского, алтайского даже женского характера, видишь ли, состоит в том, что они очень долго терпят и молчат. Страшно долго. Они могут вынести твое пьянство, твое блядство, твой загул. Но потом, когда ты вроде как отойдешь и размякнешь, эти тихие, тихие упрямые девки загонят тебе свой бурав и начнут буравить, буравить...

— Это верно.

— А ты терпи! Молчи и терпи, потому что в любой трудной ситуации эта баба будет тебе первая опора! Она никогда не пожалуется и все с тобой разделит. Она вынослива страшно, работоспособнее любого мужика, она радоваться умеет, она из ничего тебе сделает праздник. Но она упряма и злопамятна, и тебе только такую и нужно, потому что все мы, мужики, свиньи перед ними. И я перед Марьей моей Семеновной хорош. Иное дело, что они все-таки милосердны, прощают нам — вот как мать моя отцу простила. Он запил, она поволокла его в Енисее топить, да пожалела. А через полгода сама утонула. Может, наберись решимости — жива бы была...

— Неужели вам отца не жалко?

— Как не жалко... Хотя, когда я вижу, как дети пьяного мужика из канавы тянут, — «Папа, папа!» — чуть не плачу, потому что ведь это себя я узнаю, это я так тянул, это меня он так отпихивал... Но он вообще, когда не пил, был мужик умный и, думаю, даже талантливый. Брат мой по отцу — его уж мачеха родила, отец на восемнадцатилетней женился, старше меня всего на восемь лет, — брат мой Володька, с которого списан Аким из «Царь-рыбы», меня все просил, когда я отца разыскал: привези ты его к нам, мы хоть посмотрим! Я привез, он потом сказал: да... забавный у нас папа! Действительно забавный. Красавец был мужик и стихи писал. Я кое-что переписал себе — смотрю, чуть подправить — будут совсем как настоящие... «Песня моряка», помню, еще что-то... Сидит, бывало, и говорит: «Как же меня эта е..ная поэзия замучила!» Ты возьми на вооружение, в Москве скажи, друзья оценят.

— В детдоме вам очень худо было?

— В детдоме было ничего себе, хороший был детдом, и начальник его был отличный — из бывших царских офицеров, так что выправка даже в советском тряпье чувствовалась у него. А на двери барака нашего детдомовского была нарисована веселая такая рожа с большими торчащими ушами и подпись: «П....Ц».

— Это прямо символ всей вашей прозы. Лучшая иллюстрация.

— Да, пожалуй.

— Кстати, я из всех ваших поздних вещей особенно люблю маленький такой роман «Печальный детектив». Люблю за то, что там появился удивительный герой — действующий, не ноющий, всевыносящий. Откуда вы взяли этого мента?

— Мента я этого списал с натуры, потому что хорошо его знал. Он в вытрезвителе работал, а мне поручили в газете — я был молод, начинал журналистом — написать о нем очерк. Он в вытрезвителе девку под холодную воду сунул, потом наголо обрил, а она повесилась. Со стыда, наверное. Послали меня писать об его зверствах. Я прихожу, сидит здоровенный мужичина: что, пришел писать, какой я зверь? Ну, пиши. И пошло! Тащат, тащат... Только он первых раскидал по койкам, вдруг втаскивают голую бабу. Голую, абсолютно, и вся в грязи. Орет, матерится! Он мне: ну, давай, действуй! Помой ее сперва, расспроси... Я вскочил: ну, говорю, тебя на х.. и с твоим зверством, и с твоими бабами, и с ними со всеми! Не могу, нет больше моих сил! Он потом мне рассказал, когда сошлись поближе, что жена его заставляет при возвращении догола раздеваться: так от одежды несет. И сразу стакан ему наливает, чтоб он хоть поспал, — потому что иначе он заснуть не может. А мужик он был незлой, просто жил среди зверства и умел с этим зверством себя поставить.

— И куда этот типаж делся?

— Никуда не делся, если б делся — все б рухнуло давно...

— Скажите... В «Веселом солдате» все правда?

— Все. Чистая автобиография.

— И немца того вы убили?

— Убил. Четко видел, что убиваю, и выстрелил. Он хромой был. Потом еще посмотреть подходил на него, — он был старый. Меня за то и наказали, двух дочерей я похоронил. Одну маленькую, другой было тридцать девять лет, двое детей. Умерла от сердечной болезни. Мы с Марьей Семеновной жить должны за нее. Мне еще внукам помогать. У меня внук в МГУ учится, химик. Так я московские свои гонорары не забираю из «Нового мира», оставляю ему. Они в Москве лежат у редактора. Он много не возьмет. Только ведь и в МГУ у них свой рэкет, в общежитии. Обирают их. Ну, нашего не больно- то оберешь...

— Как же вы, столько всего повидав, в Бога верите?

— А что я, коммунист — в Бога не веровать? Ты пойми: человек же есть баланс, и в балансе этом все дело. Он не нарушается, ничего ему не делается! И потом, когда пишу — разве я не больше себя? Разве я не соприкасаюсь с тем, каким я задуман? Человек же всю жизнь должен тянуться к Божьему замыслу о нем. Ты знаешь, есть связь какая-то между людьми, и я всю жизнь Исландию очень любил, Шотландию, север. Казалось, я и знаю их, хоть не бывал никогда. А когда попал — иду, как по родной земле. Все знаю, людей узнаю. И лица у них такие красивые — какими северяне должны быть в идеале, какими задумали их. И бессмертие есть. Только не такое глупое, примитивное бессмертие, о котором говорили атеисты, когда с ним боролись, врали, что нет его. Все тоньше. Человек больше себя, — вот я во что верю. Ты водку пьешь?

— Бывает.

— Я так и понял. Правильно тебя жена пилит. Пошли, выпьем.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Александр Лебедь, Анатолий Быков, Астафьев, Василь Быков, Вторая мировая война, Дмитрий Быков, Константин Симонов, Нагибин, Роальд Сагдеев, Сергей Залыгин, Солженицын, Твардовский, литература
Subscribe

Posts from This Journal “Астафьев” Tag

promo maxim_nm 14:45
Buy for 110 tokens
Так, друзья, сегодня будет рекламный пост на одну интересную тему — сейчас разыгрывается максимальный джек-пот в целых €90 миллионов в одной из новых лотерей под названием Евроджекпот. До начала розыгрыша совсем немного времени — он состоится уже сегодня, в пятницу 22 ноября,…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 49 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →