Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Categories:

Леонид Ярмольник: "Человек, умеющий смешить, — всегда воспринимается как более мудрый"

Беседа писателя и журналиста Дмитрия Быкова с актером Леонидом Ярмольником, 2005 год. Текст приводится по изданию: Быков Д.Л. И все-все-все: сб. интервью. Вып. 1 / Дмитрий Быков. — М.: ПРОЗАиК, 2009. - 336 с.



Дмитрий Быков: До завершения «Истории Арканарской резни» оставалось еще три года, но уже вышел в прокат спродюсированный Ярмольником «Мой сводный брат Франкенштейн» Тодоровского, где продюсер вдобавок сыграл одну из лучших ролей.

— Я вот с чего начну: почему отечественный комик долгое время воспринимается всеми как шут, а потом р-раз — и с какого-то возраста он чуть ли не духовный отец, всеобщий кумир, всегда с эпитетом «великий»... Борис Андреев, Петр Алейников, Юрий Никулин, Евгений Леонов.

— Ролан Быков... Андрей Миронов... Папанов, кстати...

— Да. Вся вторая половина карьеры — трагические роли и ореол всенародного любимца. Теперь вот и ты. Что за тенденция?

— Сам я не мыслю себя в этом ряду, конечно. Это ориентиры. Но объяснить попытаюсь: во-первых, человек, умеющий смешить, — он всегда воспринимается как более мудрый. По крайней мере в нашей традиции. Если высмеиваешь — значит, смеешь; что-то такое знаешь, большее, чем мы. Ну и потом традиционная любовь к комику, который ассоциируется с праздником, с радостью. Когда он потом попадает в трагическую роль, то достанет глубже, чем патентованный трагик, какие-то зацепит струны, до которых другой не достучится. Как Никулин в «Двадцати днях без войны», Быков в «Проверке на дорогах»...

— Миронов в «Лапшине» и соответственно Ярмольник в «Трудно». Стало быть, у Германа это любимый прием?

— Не знаю. Во всяком случае, он в одном интервью сказал, что не считает Никулина сильным артистом. Клоун — великий, а артист — нет.

— И как у вас складывается? Я слышал, что из-за вашей ссоры картина вообще под угрозой...

— Не слышал, а читал ты об этом, статья такая была в «Комсомолке». Когда после съемки 10 мая между мной и режиссером случилась окончательно тяжелая ссора, я три месяца об этом не говорил ни слова. Ни публично, ни даже друзьям. И дождался: в упомянутой статье написано, что картина под угрозой из-за ссоры «двух больших художников». Я, стало быть, дотерпел до большого художника: молчание — золото! Значит, заявляю официально: я доработаю в этой картине. Выполню все свои обязательства.

— Знаешь анекдот ? «Говорят, Ярмольник на картине у Германа помер». — «Ах, Герман! Ах, зверь! Довел- таки его!» — «Да нет, нет. От старости...»

— Это Абдулов придумал. В самом деле, эта история шесть лет тянется.

— Конца не видно?

— Если ничего не случится, картина будет доснята в конце следующего года. Во всяком случае, режиссер называл именно такие сроки окончания съемочного периода. Потом еще озвучание и монтаж, тоже всегда у Германа непростые. Сейчас снято процентов семьдесят. Комментировать ситуацию и оценивать свое там поведение или германовское я не хочу.

— И правильно. Домолчишъся до гения.

— Не стремлюсь. Ну просто — я не понимаю таких методов работы, это не мое, я не могу жить в обстановке хронической нервозности, когда сам дохожу и всех вокруг довожу. Без всякой необходимости. Если эпизод можно снять проще и дешевле — я не понимаю, зачем его делать самым сложным и дорогим способом. Герман снимает кино, как ищут черную кошку в темной комнате. Велика вероятность, что в процессе ее поисков вдруг схватишь ее прямо за шкирку, и будет чудо. А если нет? И сколько вообще тыкаться? Мне эта роль давалась тяжелее всех, вместе взятых: не психологически, а физически тяжелее, поскольку на мне там надето пятнадцать килограммов железа — это только одежда, а еще два меча килограммов на столько же. И вот я с этими двумя мечами должен запрыгнуть в седло, хотя во всех книгах по Средневековью ты прочтешь, что рыцарь садился на коня при помощи оружейника, а то и просто холоп ему спину подставлял, и он на него наступал, как на табуретку. А тут запрыгни, с первого раза, с двумя мечами. Снимаем в Праге. Лучшие в мире чешские конные каскадеры смотрят на коня, на меня, на Германа, закрывают лицо руками и отворачиваются. И я пошел.

— И запрыгнул?

— Со второго раза. С первого не вышло. Как я это сделал — не знаю. Там же еще седло такое, с вертикальной спинкой...

— Но вдруг потом, после всего, окажется, что это великое кино?

— Очень возможно, и даже скорее всего. А может, никто смотреть не сможет. Такое тоже бывает. Там ведь как? Это такая фреска, такой Босх. Смотришь один длинный план — Босх. Второй — Босх! А на третьем начинаешь думать: кому это я должен был позвонить? Всякое возможно, заранее ничего не скажу. И что бы я про Германа ни думал иной раз, как бы с ним ни ссорился — никогда не изменю своего мнения о его первых трех картинах: великие картины: Я просто против того, чтобы из него делали икону.

— Называться-то все это будет «Трудно быть богом» ? Или, как он и предполагает, «Что сказал табачник»?

— Я считаю, что название этой вещи — вообще лучшее у Стругацких. Самое емкое, мощное, ударное. Если сильно хотеть осложнить прокатную судьбу картины — можно от него отказаться, но тут режиссеру видней. Я, слава Богу, не продюсер Германа.

— Тебя радует это обстоятельство?

— О да. На месте его продюсера я бы уже или сел, не в силах законным образом достать средства, либо умер от разрыва сердца.

— Ну, с Тодоровским тебе гораздо больше повезло...

— Да. Хотя цапались мы и с ним — но, конечно, не так. Пару раз меня категорически не устраивало то, что Валера делает. Он говорил: все, я пошел с площадки, сам снимай. И я все делал, как нормальный послушный актер. Видишь ли, почему я в этот сценарий вмешивался... Гена Островский писал его на меня. Я никому не отдал бы эту роль и эту историю. Тодоровский — абсолютно компьютерный человек, в том смысле, что у него кино с самого начала в голове готово, все просчитано, и снимал он совершенно не так, как я себе представлял. Я хотел... Вот ты видел «Папу» Машкова? Я смотрю — и сам понимаю, что здесь он пережал, и тут передавил, и станции метро «Киевская» в то время не было, а все равно у меня слезы в горле, а значит, это его победа. На одних эмоциях. Там еврейская тема вообще ушла — вышло слезное кино про отцовскую любовь.

Вот и мне хотелось что-то такое чрезвычайно эмоциональное и чтобы, может быть, в конце убили моего героя, а не этого мальчика, из-за которого все закрутилось. Но Тодоровский не любит жать на все педали. Он аккуратно так работает — тюк в кнопочку, тюк в другую... Казалось бы, ну дай ты мне и Ленке Яковлевой разыграться! Ленка же вообще большая театральная актриса, ты ей намек дай — она тебе все изобразит. Ну и я кое-что умею... Нет, он во всех ударных сценах меня сажает в профиль к камере либо вообще спиной, Ленку постоянно осаживает, и снимаем мы в результате чрезвычайно камерную, очень сдержанную историю, рассчитанную не на массового зрителя, который хочет поплакать и посмеяться, а на того угрюмого и очень немногочисленного, который считывает все полунамеки и думает головой. Только примерно с третьего просмотра я понял, что Валера все сделал правильно, — и от души его расцеловал. А тут самолеты упали и Беслан случился. То есть тревога эта, внутренняя смута, с которой зритель в финале остается вместо рисовавшегося мне катарсиса, — она у Тодора не просто так.

— Я слышал, этой картине готовили бурную всесоюзную премьеру, прокат в Пушкинском, громкий пиар... Где все это?

— Нет, прокат будет, но от всесоюзной премьеры в самом деле отказались. Может быть, потому, что кино получилось совсем не такое, как ждали. Без готового ответа и жирной точки в конце. Люди с него выходят растерянные, тревожные. Тодоровский именно этого и хотел. В конце концов, это бодрит. Заставляет думать... Там история простая: я играю интеллигента-фи- зика, жена его содержит. Он хороший, порядочный человек, совершенное ни рыба ни мясо, здравомыслящий, как положено физику. Получает письмо от мальчика, возвращающегося с некоей войны — предполагается, что с чеченской, хотя конкретики никакой нет. Мальчик пишет, что он этого физика внебрачный сын, и все, что у него есть от отца, — это мое, стало быть, фото с его мамой; фото прилагается. Я встречаю этого мальчика, селю его у себя... Причем своих детей у меня двое, и отношение их к этой ситуации, как ты понимаешь, непростое... А мальчик оказывается уже на всю голову шарахнутый. Мало того, что у него один глаз, — он еще и всюду подозревает наличие врагов. В подвале, на чердаке... Причем заметь, что так сегодня каждый живет. Мне казалось: притча, гипербола. А теперь люди в метро ездят — и косятся на соседа: как он, проводки не соединяет, нет?

Этот мальчик потом наворотит дел, я не буду все пересказывать. Картину посмотрел один крупный государственный чиновник, мой знакомый, который мне чисто символически помогал продюсировать «Франкенштейна». Деньги, кстати, потрачены сравнительно небольшие — Тодоровский умудрился снять двухчасовое кино быстро и экономно, он сам продюсер. И вот этот мой приятель смотрит картину и говорит: да где вы нашли такого мальчика? Они же из Чечни все зверями приходят, а этот абсолютное дитя, ему в лаборатории из пробирки в пробирку переливать... Идеалисты! Нет, говорю, это ты идеалист. Самое страшное, что они именно такие. Чистые, наивные, только уже мертвые. Так курица некоторое время бегает, когда у нее голову отрубят. Этот мальчик — курица с отрубленной головой, он мертвый с первого кадра. Ужас в том, что происходит это не с могучими Рэмбо, а с несчастными, ни к чему не готовыми детьми. И грусть, растерянность этого фильма с его странным на первый взгляд финалом именно в том, что никого не спасешь. Не мог я его спасти, с самого начала. И другим стать тоже не мог. Просто уже мало быть хорошим порядочным человеком, тихим интеллигентом, хорошим профессионалом... Не спрячешься ни в профессию, ни в семью. Придет к тебе такой Франкенштейн — и окажется твоим сыном. И хорошо еще, если Франкенштейн. А то ведь явятся и те самые, кого он на чердаке выслеживает: «чехи», «духи»...

— И что делать?

— Так если бы я знал! Тодор про то и снял, что выхода нет. Что все прежние пути к спасению отрезаны. А чтобы противостоять этим новым силам, надо быть... вот таким, как этот мальчик одноглазый.

— То есть немного мертвым?

— Получается, что да.

— Тебя самого не пугает, что все вокруг так быстро возвращается к советскому образцу?

— Я бы не сказал, что к советскому. Прогресс есть. Некоторые говорят, что наша история идет по кругу, — ничего подобного, налицо спираль, только это такая спираль, что мне все время хочется перескочить на другую. Значит, в советские времена такой был анекдот: «Знаешь древнюю восточную мудрость?» Тут надо таинственно понижать голос, поднимать палец и произносить как величайшее откровение: «Маму... убивать... нельзя!» В семидесятые это было очень ко времени, потому что банальности, пошлости и очевидности преподносились со всех сторон как великая мудрость. Жили среди истин, которые сами собой разумеются.

Но сегодня — сегодня далеко уже не для всех истина, что маму убивать нельзя. То, что казалось очевидным, — частью забыто, частью преодолено. Азбука под вопросом. Книжки, которые школьнику казались слишком простыми, выглядят обременительными для некоторых взрослых. Все опять начинается с нуля и в каком-то смысле даже с минуса. И вторая вещь, с этим связанная. То, что сегодня происходит, выглядит ужасающе циничным. Изощренным. Это касается всех — и террористов, и Запада, и России. К такой мере цинизма никто готов не был. У меня ощущение, что сегодня можно все. И возвращение к отброшенным нормам, под знаком которых я все-таки жизнь прожил, вряд ли возможно без большого... как бы заменить это слово...

— Я догадываюсь. Начинается на «п», кончается на «ц», шесть букв.

— Да, он. Он должен прийти, чтобы напомнить о каких-то простых истинах. Если сами не хотим про них вспоминать. Причем я ведь никогда не хотел уезжать из России. У меня была в девяностых такая возможность — у всех, собственно, была. И сейчас есть. Я никогда не жалел, что живу и работаю тут. И самому мне, вероятно, уже поздно менять образ жизни. Но у меня дочь, и за нее я боюсь. А за себя... да, тут тоже намечается некоторое убывание беспечности. Еще полгода назад я не обращал внимания на подозрительных личностей в темноте. А сейчас кошусь по сторонам и сам себя не люблю за это. А главное — государство не воспринимается как защита от этой внешней опасности. Оно скорее воспринимается как вторая, альтернативная опасность. Нормально было бы в этой ситуации закопаться в работу и перестать обращать внимание на внешний мир. Но это все просачивается и в работу — не в космосе же я снимаюсь, верно?

— Но снимаешься, как я понимаю, много. Независимо от ситуации.

— Немного. Я приучил, что мне редко предлагают. Было время, когда соглашался читать сценарии, вступал в переговоры: «Да, конечно, пришлите, я подумаю». Вот Тодоровский — у него голова совершенно иначе устроена, он может пятьдесят убедительных предлогов выдумать, чтобы не ходить, куда ему не надо. А я так не умею, мне неловко, я говорю: давайте посмотрим... Присылают. Звонят: «Вам понравилось?» Да что значит «не понравилось», говорю я, я вообще не понимаю, за что вы меня так ненавидите! Неужели, по-вашему, я способен вот это сыграть? Ведь это читать невозможно — представляете, каково будет смотреть? Нет, говорят мне с невинным видом, нам кажется, что народу будет очень интересно... Придуман такой способ нравиться народу: все время делать наоборот. Антипрофессионально, античеловечно и антилогично.

После некоторого количества таких отказов мне стали предлагать вещи более серьезные... и значительно реже. Вот у Месхиева я снялся в небольшом сериале. Вообще у нас с Олегом Янковским был такой чисто мужской договор: в сериалах не сниматься. Потому что сериал — это уже не просто формат, это своего рода знак качества наоборот. Янковский пока держится, а я оскоромился. Месхиев — хороший режиссер, мне понравилось у него работать, и именно с ним я как продюсер намерен делать следующую картину — о которой очень давно мечтаю.

— Что за проект?

— Нипочем не скажу. За него пять или шесть раз брались кинематографисты — никогда ничего путного не выходило. Причем автор писал эту вещь именно как сценарий. На первый взгляд — готовый фильм. Экранизируют — все мимо.

— Ну скажи!

— «Камера обскура» Набокова. Я даже выпустил ее на компактах; сам начитал — до того нравится. Вообще в последнее время мне приятно начитывать книжки — я выпустил «Трудно быть богом», это мне пока вместо фильма. Потому что я эту вещь, кстати, очень люблю. В «Камере обскура» непонятно главное: почему у Набокова эти люди все — живые, а начнешь снимать — и выходят плоскими? Сам я хочу играть Горна, понятное дело, а режиссером вижу только Месхиева. Потому что он обладает редчайшим качеством — в каждую работу умеет вложить ровно столько сил, сколько она требует.

— Правду ли про тебя говорят, что ты умеешь входитъ в роль, что называется, с места в карьер — без подготовки, без настроя, без пререканий?

— Если мне режиссер четко скажет, что от меня требуется, — то да. В молодые годы это иначе происходит: ты наигрываешь. Есть такой штамп: «Щукинец, изобрази!» Свеженький выпускник «Щуки» или любого другого театрального училища отлично умеет изобразить все, что требуется; временами выходит даже убедительно. Но на одной технике долго играть не будешь. Я сейчас могу что- то взять из своей жизни — в ней много уже было всякого — и это что-то быстро на себя надёть, как маску. Пусть только мне объяснят, про что надо играть. И тогда я действительно не буду изображать творческие муки — пойду и сделаю.

— Говорят, у тебя легкий характер. Бывают актеры с легким характером?

— Бывают, если периодически задают себе вопрос: а сколько человек пойдут за моим гробом? Это вопрос не праздный, потому что именно количество идущих за гробом может оказаться главным итогом жизни. Что там от тебя останется — какие роли, фильмы, память, — этого никогда знать нельзя. Может, через полчаса вообще забудут, что был такой. Раньше казалось, что раз ты увековечил себя в книжке или фильме — все, это на века. Потом выяснилось, что вместе с эпохой кончаются и эти книжки, и фильмы — люди вдруг перестают понимать, про что они. А некоторая хорошая память... или, наоборот, чувство физической брезгливости, которое ты по себе оставил... это оказывается долговечней всякого искусства. У меня нет амбиций остаться в веках, но есть надежда, что за моим гробом пойдут несколько десятков человек. Относительно некоторых людей, давно провозгласивших себя светочами, — у меня есть твердая уверенность, что по доброй воле прощаться с ними пошли бы трое, максимум пятеро, в основном те, кто не знал их лично.

— Ты и с женой так же легко уживаешься ? Трудно, наверное, жить с красавицей — к тому же с последней возлюбленной Высоцкого...

— Ну... что значит «легко»... Я кричу иногда, да. Что-нибудь вроде «Да что бы ты без меня делала?!» Потом как-то проходит часа три, и... Ну понятно уже, что друг без друга было бы хуже. Примерно так и с Родиной, кстати.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Алексей Герман, Дмитрий Быков, Леонид Ярмольник, кино, комическое
Subscribe

Posts from This Journal “Леонид Ярмольник” Tag

promo philologist 15:14, saturday 4
Buy for 100 tokens
Беседа литературного критика и книжного блогера Николая Подосокорского с главным редактором издательства "Ладомир" Юрием Михайловым. О выпуске легендарной серии "Литературные памятники" и ее подарочном варианте, культуре чтения, ближайших планах издательства, академическом…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment