Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Нина Кривошеина: "Как я стала женой «врага народа»"

Нина Алексеевна Кривошеина (1895-1981) — русская эмигрантка первой волны, затем реэмигрантка и вновь эмигрантка, автор мемуаров и публикаций. Родилась в семье крупного банкира и предпринимателя, директора Сормовского и Коломенского заводов А.П. Мещерского. В детстве жила в Сормове, затем в Санкт-Петербурге, в неё был влюблен Сергей Прокофьев. В 1920 году поселилась в Париже, вышла замуж за Игоря Кривошеина. Была активным членом партии младороссов. Во время Второй мировой войны муж Кривошеиной был активным участником движения Сопротивления, был арестован, содержался в концлагерях Бухенвальд и Дахау, был освобождён в 1945 году. В 1948 году Кривошеины возвратились в СССР, где Нине Алексеевне пришлось пережить арест мужа в 1949 году и сына в 1957 году. В СССР жила в Ульяновске, где с мая 1948 до конца августа 1949 работала преподавателем немецкого и английского языков в Пединституте. Затем в Москве. 18 апреля 1974 года снова покинула Россию, на этот раз навсегда, эмигрировав в Париж вместе с мужем к эмигрировавшему ранее сыну.

Ниже размещен фрагмент из книги: Кривошеина Н.А. Четыре трети нашей жизни: Воспоминания / Подгот. текста и биогр. справки Н.И. и К.И. Кривошеиных ; послесл. И.А. и Н.И. Кривошеиных. — 2-е изд., испр. и доп. — М.: Русский путь, 2017.



И.А. Кривошеин. Москва, Лубянка. 1948 г.


Арест Игоря Александровича

В конце августа я пошла в Пединститут посмотреть расписание лекций и поговорить о новых группах; к великому удивлению, я свое имя нигде не могла найти... Сперва спросила нашу обервахтершу тетю Валю; она как-то помялась, сказала: «Видно, еще не решили». Пошла я искать кого еще спросить, оказалось, что никого нет на месте... Сунулась было к декану, но и его не было. Через несколько дней пошла опять, и наконец секретарша института сказала мне, что я преподавать здесь больше не буду... На мои расспросы ничего точного сказать не могла. Директор? Директор еще не вернулся из отпуска. Я ничего не могла понять, видела какие-то натянутые лица — кто его знает, какую сплетню обо мне пустили? Или мое место понадобилось кому-то из своих? Но занятия в Пединституте начались, никто оттуда ни разу ко мне не зашел, что хочешь, то и думай! Это все было для меня загадкой — неужели такой провал?

Жизнь шла своим чередом, и вот 20 сентября 1949 г. около часу дня я вернулась домой с базара, вошла в кухню и — увидела, что там стоит высокий и очень видный молодой человек в штатском; он резко обернулся и сразу задал мне вопрос: «Вы что здесь делаете?» Я возмущенным голосом ответила: «Я? Я пришла к себе домой, а вот вы, интересно, что делаете у нас на кухне?» Лицо его было странно, не по-человечески неподвижно, голубые глаза смотрели мимо меня. Он сказал очень четко: «Я — старший лейтенант Толмазов! Ваш муж задержан, в вашей комнате идет обыск, садитесь здесь и не двигайтесь никуда». С этими словами он ушел внутрь дома, в нашу комнату. Я окаменела и стояла, не двигаясь; из комнаты вышел мужчина в темно-синем костюме, лицо татарское, чернявое; он мне указал на ступени у лежанки, сказал одно слово «садитесь», вынул револьвер и, повернувшись ко мне спиной, стал глядеть во двор; в заднем кармане брюк у него топорщился другой большой револьвер. Я послушно села, и мы оба застыли в молчании.

Как всегда, я машинально взглянула на ручные часы, и поэтому знаю, что просидела на этих ступеньках полтора часа; одно время мне стало так плохо с сердцем, что я открыла сумку, вынула лекарство, которое всегда носила с собой — очень крупное драже, я его обычно разбивала ступкой и потом запивала водой, но тут, чтобы спасти себя, взяла да и проглотила драже целиком... Мой сторож обернулся, и я ему сказала: «Я приняла лекарство, у меня с сердцем плохо!» Он пожал плечами и опять повернулся к окну; в сущности, он проворонил — принимать что-либо абсолютно запрещено, ведь так можно и отравиться! Наконец в кухню вернулся Толмазов и произнес: «Идите, только никакого крика!» Я ему не ответила и пошла в комнату, там Игорь Александрович сидел на кровати в углу у окна, как загнанный, у него было ужасное и страшное лицо. Тут стоял другой чекист, Гаврилов, постарше первого, плотный, с толстым лицом. Он велел мне открыть сумку — там кроме платка, денег и лекарства был еще старинный кошелек из мягкой свиной кожи, а в нем были какие-то сувениры, вроде Никитиного первого зуба, двух эмалевых пасхальных яичек с бывшего когда-то ожерелья, но там же лежало и кольцо с небольшим бриллиантом карата в 1,5–2, подарок отца, каким-то чудом у меня сохранившийся, и обручальные кольца.

Кольца Гаврилов просто отложил, а кольцо с бриллиантом взял, сказав: «Это мы внесем в список конфискованных вещей». Я стала резко протестовать, говоря, что это подарок отца: «Сами видите, таких вещей и не делают больше, ни за что его не отдам!» Мы пререкались некоторое время, и вдруг он это кольцо мне вернул... Дальше пошел бесконечный спор о десяти небольших вырезках из «Правды» — кто вырезал, зачем, почему сохраняются. Я ему терпеливо повторяла, что они сделаны мною для Никиты, когда он в классе готовил доклад о Конституции. Ну, а все же подробнее? Наконец и эти несчастные вырезки он отложил, сказав: «Хорошо, в протокол заносить не будем». Потом он мне показал список вещей, взятых под секвестр, — до суда их нельзя трогать. Туда входило все, что у меня было (кроме убогой мебели), и даже моя новенькая меховая шуба, привезенная из Парижа. «Но ведь скоро зима, — говорила я, — мне придется шубу носить, а что, если ее украдут?» — «А вы не волнуйтесь, носите», — назидательно ответил Гаврилов. Он велел Игорю Александровичу встать: «Пойдемте», и, обращаясь ко мне: «Имеете что-либо заявить? Есть претензии?» — «Да, да, — я закричала громко, — имею, заявляю вам глубокое возмущение, что вы арестовали моего мужа, который боролся в Сопротивлении во Франции, пробыл год в лагере смерти Бухенвальд, я заявляю вам, что он ни в чем не виновен, я протестую всячески против его ареста!»

Воцарилось молчание, потом Гаврилов сказал: «Пойдемте», — и вывел Игоря Александровича, Толмазов вышел за ним. Я выскочила на кухню и видела только, как отъехал «виллис» и скрылся из глаз. Я села в кухне, в полном шоке и параличе, войти в комнату было трудно: все валялось на полу — платье, белье, лекарства, книги, тетради... Романовы притаились у себя, не показывались, видно, подслушивали. Впрочем, для них, наверно, сюрприза не было... Часов около четырех вернулся из школы Никита, увидел меня, разбросанные по кухне вещи. «Мама, что это?» Я ему ответила: «Возьми себя в руки, сколько можешь, — отца увезли». Он долго стоял неподвижно и только изредка шептал: «Гады, гады, вот гады!» Вечером Никита поел что-то, сделал уроки — я считала, что завтра ему надо пойти в школу, а там видно будет, — лег спать в комнате и сразу заснул. А я пошла на кухню, закрыла плотно дверь и стала взад и вперед бегать, и тут у меня начался дикой силы припадок аэрофагии; временами боль под ложечкой и в желудке была нестерпимой, и я по-настоящему изо всей силы билась головой о косяк двери, чтобы отвлечь себя от этой боли.

К утру я начала понемногу дышать, боль стала поменьше, мысли несколько прояснились. Я вскипятила Никите чаю, он даже поел хлеба и ушел в школу, а к десяти утра пришла Шура, простая женщина, добрая, неграмотная — она два раза в неделю приходила ко мне убирать. Мне не пришлось ей много объяснять, и мы вдвоем начали уборку валявшихся на полу вещей: разбитых флаконов, растоптанных лекарств (а вдруг там яд?), валявшихся писем и бумаг. Что я делала первые две-три недели после ареста? Тут у меня полный провал в памяти. Но вот, наконец, я очутилась в кабинете у Веры Григорьевной Золиновой — надо было поскорее найти работу; гадкая харя холода, голода, крайней нужды уже была за углом. Эта зима была ужасно тяжелой — найти подходящую работу оказалось немыслимым. Место в Пединституте я потеряла безвозвратно, об этом позаботилось МГБ, приказав снять меня с работы до начала учебного года и за двадцать дней до ареста Игоря Александровича. Студенты мои, все три группы, дважды ходили к директору, просили дать им опять со мной заниматься — они, думаю, уже знали, что я стала женой «врага народа», а потому их отношение ко мне было не лишено отваги... Если кто-либо из них встречался со мной на улице, всегда была милая беседа, но о главном ни слова...

Словом, подыскивать работу для человека с больным сердцем — это и для Золиновой было нелегко. А Романовы недолго ждали. Они стали сперва незаметно, а потом и в открытую выживать меня из моей комнаты; они хотели поселить в ней сестру свою, Марию Федоровну, милую старушку, при старом режиме служившую личной горничной у богатейшей симбирской помещицы графини Орловой. В ноябре Романов мне заявил, что все наши дрова уже сожжены, а остались только его дрова; я его боялась — он мог такое на меня донести «куда надо», что меня забрали бы, и тогда Никита один, в пятнадцать лет, просто погиб бы или попал бы в приемник МВД для «брошенных детей». Да и шпана, царившая на площади Ленина около городского сада, была в курсе всего и пыталась Никиту к себе затянуть, чтобы помочь ему или, наоборот, погубить. Кто знает?.. Готовить в кухне на плите Романов мне запрещал и выгонял самым грубым образом; он придумал и еще один приемчик, доводивший меня: часов с восьми утра на полный ход включал радио (в виде тарелки на стене), закрывал дверь в свою комнату на ключ и уходил до позднего вечера. Рев репродуктора лился через фанерную перегородку, и только плотно закрыв дверь на кухню, можно было спастись от этой пытки.

Нелегко подробно писать об этом времени; в ноябре Золинова мне объявила, что нашла мне работу секретарши в Управлении ночных сторожей города. Я пошла в небольшое, грязное, прокуренное помещение, где служащие приняли меня в штыки; понять, в чем дело, я сразу, конечно, не могла. Главой всех ночных сторожей города Ульяновска, охранявших в тулупах и с винтовкой в руках универмаги, гастрономы и иные чудища советской торговли, был некий «реэмигрант» Розенбах, корректный, аккуратный, идеальный представитель русских прибалтов, служивших поколениями «моему Государю». Он тоже был в группе 24 новых «советских граждан», высланных из Франции Жюлем Моком, но знала я его мало, только изредка встречала. Когда я его увидела, то, ничего не подумав, подошла к нему поздороваться; он же посмотрел на меня с высоты своего громадного роста ледяными голубыми глазами и, отступив, громко сказал: «Что вам нужно? По-моему, мы не знакомы!» Я еще не знала, что меня можно настолько бояться, что даже для людей нашего круга я — чума.

В это вонючее Управление подчас заходили сторожа и сторожихи за ключами или тулупами, и так вышло, что одна из них со мной вместе вышла и заговорила; понемногу она стала появляться на моем пути ежедневно. Ее звали Маша; это была женщина лет пятидесяти, неграмотная, очень неглупая, милая, и я с ней стала беседовать: садились где-нибудь на скамейку, и она мне про себя рассказывала многое, а была она военная вдова. Розенбаха обожала, как, впрочем, и все остальные сторожа, говорила про него: «Ты на него не обижайся, боится человек, сама должна понять...» Но наконец я ее спросила, почему все служащие ко мне так относятся, и тут выявилось, что по приказу Золиновой для того, чтобы меня «трудоустроить», сняли с работы немолодую уже женщину, работавшую исправно в этом учреждении более двадцати лет! На следующий день я пошла в Переселенческий отдел, заявила Золиновой, что не согласна, чтобы из-за меня несправедливо увольняли эту женщину, и что к сторожам я работать больше не пойду... Вера Григорьевна только пожала плечами и очень ясно высказала мне свое неудовольствие.

Мою подругу Машу я через несколько дней случайно встретила на улице; она ко мне подошла, уверила, что та женщина снова на работе, и озабоченно спрашивала: «Ну а ты как теперь будешь?» Месяца через два Розенбаха схватило днем МГБ — прямо в помещении Управления сторожами, и, редкий случай, все угрюмые, прокуренные служаки окружили своего шефа Розенбаха, умоляли его не забирать, некоторые сторожихи бросились перед гебистами с плачем на колени, целовали Розенбаху руки... Да что тут говорить: мы вот выжили после страшной заварухи этих лет, а Розенбах пропал без вести, погиб... «Тогда будет двое на поле: один берется, а другой оставляется». Многое еще можно рассказать про эту зиму, когда мы остались одни. Я писала и писала прошения, как все, — кому? Главным образом, Молотову — писала подробно, следила за тем, чтобы все было ясно сказано, не слишком длинно. Верно, таких прошений в те годы написано много тысяч.

Изредка кто-то приходил ко мне с заказом — написать работу по немецкому или английскому переходному экзамену на следующий курс; однажды пришлось писать даже для саратовского студента. Платили за это тогда сто рублей, вернее, обещали сто, а когда работа была сделана, давали и меньше. Помню, одна ужасная старуха дала мне двадцать рублей и, уходя, со злобой сказала: «С тебя и этого хватит!» Пришлось мне под Новый год принять тяжелое решение. Я поняла, что никогда никакой работы не получу, — про такие положения я слышала еще в Париже, а вот теперь и меня ударило. Умирай с голоду с мальчишкой, кому какое дело?! А за учение в 8-м классе надо было платить, правда немного — сто пятьдесят рублей в год. Ну да не в этом дело — ведь никакого дохода у нас с Никитой не было, никаких родственников тоже. Мы были в городе чужаки, мы были indesirables (изгоями). Я поговорила с Никитой, но что он мог мне ответить? И я решила пойти на тот же завод № 650, где работал Игорь Александрович, прошла к главному инженеру Гальперину и попросила его принять Никиту на завод учеником в какой-нибудь цех. Гальперин как-то легко согласился, получил согласие директора завода Дубового, и я отправилась в школу, где учился сам Володя Ульянов, — известить директора, что принуждена Никиту перевести в вечернюю школу рабочей молодежи и что придется ему стать на заводе учеником-токарем.

Как приняли такой поворот в Никитиной судьбе его одноклассники? Не знаю, но обе его классные руководительницы — Халида Германовна по 7-му классу и Мария Федоровна по 8-му классу, женщина пожилая, не менее шестидесяти лет, заслуженная, — обе очаровательные, искренно полюбившие Никиту, они обе просто плакали, умоляли меня переменить решение. А что было делать? Несчастные двести пятьдесят рублей в месяц, которые Никита мог принести домой, должны были стать нашей базой, весьма, конечно, сомнительной и зыбкой. Пошла я и в вечернюю школу рабочей молодежи (ШРМ) — тут был иной мир, иные люди; им не надо было объяснять, «как это мать принимает такое решение». Они не умоляли меня его переменить. Директор вечерней школы Филиппов был приветлив, умен и прост — обычный человек, без всяких фанаберии и марксистских фразочек. Был он неказистый и лысоватый, одет если не неряшливо, то, скажем, бедно, и был у него — увы, увы — красный нос. Нос покраснел у него закономерно: он выпивал, как многие. В этой школе Никита был самым молодым, следующим за ним по возрасту шел высокий красавец двадцати восьми лет, — но был и майор сорока лет, сидел рядом с Никитой — этому надо было «доучиться»; он ушел на войну в небольшом чине, имея за собой пять классов, а теперь уже был майором, и дальше, не окончив среднюю школу, никуда по чинам продвинуться не мог.

Сперва Никита ходил на завод еще в парижском пальто и костюмчике, потом у него появился ватник, и зимой он стал носить те высокие немецкие сапоги, которые Игорь Александрович привез из немецкого плена; ушанка была, конечно, с первой зимы. Он стал другим; теперь, когда он шел по улицам Ульяновска, с закопченным лицом и совершенно отчаянным, злым выражением лица, то мало чем отличался от других таких же «злых мальчиков» — а их было в Ульяновске немало. Надежда Яковлевна Мандельштам, которая его как-то встретила на улице (и он прошел мимо нее, не заметив), назвала его тогда — «трагический мальчик». В середине зимы к Романовым приехал на неделю их сын, Сергей Николаевич, сотрудник московского МВД в порядочном чине; он носил мундир, как полагается, был мужчина видный, с прекрасными манерами. Его мамаша нам его представила на кухне, и мы прилично побеседовали. Из Москвы он привез апельсины и виноград и вежливо преподнес Никите кулек фруктов, а Александра Федоровна попросила, чтобы я проверила, как он говорит на языках, — что ж, оказалось, что отлично говорит. Я уже раньше от Романовых про него слыхала рассказы — вот, мол, как их сын благодаря революции преуспел: живет в Москве на Можайском шоссе, в том же доме и на той же лестнице, что и сын Сталина Василий, и, как они говорили, вечно ездит в командировки за границу по личным поручениям Сталина.

«На работе в Москве он очень устает, — вздыхая, говорила Александра Федоровна, — ведь на работу-то едет только к полуночи, потом утром поспит, а там и дела всякие, ужинает около одиннадцати вечера, по-настоящему только один раз в день и поест!» В эту же зиму завелось у меня в Ульяновске новое знакомство — с одним заводским инженером; я его мельком видела еще до ареста: он сам подошел к Никите в цеху, спросил его про меня и не зайду ли я к нему посидеть. Он был бы рад — и дал свой домашний адрес; в той растерянности, в какой я пребывала, такое приглашение было приятно — значит, есть кто-то, кто сам меня приглашает. Вскоре я пошла по этому адресу, собственно, даже плохо зная, к кому иду. А это был Иван Федорович Сарычев, изобретатель, талантливый инженер, член партии с 1917 г., близкий друг Луначарского, и, как оказалось, пробывший четыре года на Колымской каторге — с 1938 по 1942 г. Он работал на том же заводе, что прежде Игорь Александрович, а теперь Никита, но это, собственно, была синекура: этот заводишка мало мог его интересовать; он жил в небольшом деревянном доме, очень стареньком, принадлежавшем его второй жене, чувашского происхождения и местной уроженке, — у них была дочка Лена лет двенадцати, а от первой жены, жившей в Казани и сильно партийной дамы, был сын, и, как много позднее узналось, работавший в казанском МВД.

Был Сарычев, охотник и собачник, по-своему весьма образованный, почитатель Маяковского, любил читать вслух его стихи; он был всегда в курсе всех мировых событий. Из трех комнат на втором этаже, где жили Сарычевы, одна была его мастерской: там были всякие станки, аппаратуры, инструменты. Он раза два меня туда водил, но мельком. Всегда был чай и угощение — «а вот попробуйте», — и мне подавалась тарелка с мясом, рыбой или дикой птичкой, но очень деликатно. Никто не подавал виду, что знает, как сильно хромает у меня питание и как я голодна. Не банальный человек был Иван Федорович: язвительность, резкость его суждений, его всепоглощающая ненависть к Сталину, которую он, по крайней мере при мне, не скрывал; да меня он тоже никогда не щадил, не стеснялся укорять за то, что мы уехали из Франции, издевался... Над чем? Да надо всем буквально. Словом, человек озлобленный, считавший, что дело его жизни предано — и уже непоправимо. Он считал, что кто-то на заводе (и даже называл — кто) приложил руку к аресту Игоря Александровича.

И вот как-то весной 1951 г. пошла я в колбасную лавку на Гончаровке — никого не было, кроме продавщицы, а все, что продавалось, было мне не по карману; в тот год все дешевые продукты сразу исчезли; я стояла в нерешимости, вдруг в магазин влетел какой-то мистер с портфелем под мышкой, очень делового вида, торопливый — спросил девушку: «Заведующий здесь?» — «Нет, — ответила она, — а вот Иван Иванович есть». — «А ну, позовите-ка его». Вышел сам Иван Иванович, в белоснежном халате, высокий, тучный, — поздоровались. Человек с портфелем спрашивает: «А начальничек где же сегодня?» — «Начальничек — фьють...» — и Иван Иванович свистнул громко. «Как, как это — фьють?» Маленькая пауза. «Как фьють? Да так — пятьдесят восьмая!» Все помолчали, и даже долго... «Ой, господи!» — вскричал посетитель и, круто повернувшись на каблуке, опрометью бросился вон из колбасной...

Тут и я быстренько убежала, а придя домой, совершенно потрясенная тем, что «старший колбасник» и тот исчез по 58-й статье, решила, что чего-то я не поняла до конца, что надо это теперь выяснить, и занялась на несколько дней чрезвычайно для меня трудной математической задачей — я ведь до комического плохо считаю и научиться никогда не смогла. Но тут я взяла лист бумаги и стала ставить палочки — по палочке на каждого, про кого я знаю или просто слыхала, что он арестован (вроде как про колбасника). Вспоминала, подсчитывала про громкие суды, которые были, например, в Ульяновске, — словом, всех, всех, кто только пришел в голову. Потом прикинула, сколько во всем Советском Союзе жителей, сколько надо тут вычесть детей и глубоких стариков, и потом сравнила оба получившихся числа, и вышло у меня, что в лагерях находится в данную минуту... одиннадцать миллионов! Пересчитывала много раз, глазам не верила и наконец пошла вечером к Ивану Федоровичу.

Я ему сказала, чем была занята и какой у меня результат: «Скажите, это я ошиблась? Может ли быть — одиннадцать миллионов?» Иван Федорович долго не отвечал, потом сказал: «Ну что ж, вы хоть и дама, а считаете не так уж плохо, однако ошибка тут есть — не одиннадцать, а пятнадцать. Правда, американцы считают, что больше двадцати... но будем считать мою цифру правильной...» Я была поражена, убита — что же это за ужас? «Эх, Нина Алексеевна, — говорил не раз Иван Федорович, — вы все говорите — немцы, Бухенвальд, гестапо! Ведь это же враги! Вот облили советского генерала водой и выставили на мороз, он за ночь и замерз... А ведь на Колыме это было обычное дело: украл мальчишка хлеб ночью с голодухи, ну и облить его — не то что за ночь, а за несколько часов станет ледяной статуей. А летом выставить голого на “гнус”, чтобы гнус закусал насмерть! И привязывали крепко, а кто поможет, пожалеет — того тоже рядом, пусть всем станет ясно, как с врагами надо расправляться...»

Рассказал мне Иван Федорович и про свое детство. Его мать была перчаточница, годами работала в Москве у французской хозяйки, зарабатывала хорошо, кое-что умела по-французски, хозяйку-француженку и любила, и уважала. Отец его был старшим мастером на каком-то небольшом московском заводе, каких тогда в Москве было много. Жили хорошо, квартира была в две комнаты, по воскресеньям мать пекла пироги и ставила большой котел щей с мясом, так чтобы и на понедельник хватило. Были у них и два кота, ежедневно разносчик приносил котам обед — печенку и легкое, что-то около полуфунта: коты только это и кушали. В 1917 г. Иван Федорович вступил в партию. Иногда, очень редко, я решалась спрашивать Ивана Федоровича, что же он теперь думает. Но как-то случилось, что он на мое очень скромное замечание раскричался, стал бегать из угла в угол, чуть ли не рычал и наконец даже... расплакался.

Я была в отчаянии, и никогда больше ни о чем его не спрашивала. А его рассказы про Луначарского, про процесс обкомовцев в Ульяновске, когда любимого в городе инженера Народный суд оправдал и рабочие на руках его вынесли из зала суда; рассказы про золотые прииски на Колыме, про самородки, которые редко, но попадались, — все это было так живо и интересно. Сам Иван Федорович на Колыме потерял два пальца правой руки, но как это случилось, я тоже никогда его не спрашивала. Надо вспомнить и другого инженера — он работал на большом станкостроительном заводе недалеко от Ульяновска; завод получил из Германии какой-то электрический прибор, и он, узнав про Игоря Александровича, пришел к нему на работу с просьбой перевести инструкцию. Так он попал к нам и в течение лета и осени 1949 г. несколько раз заходил, сидел, пил чай, словом, бывал и по делу, и дружески. Его биография была не вполне обычная: долгие годы он был циркачом, проделывал вольтижи на велосипеде над сеткой...

Как-то рабочие забыли натянуть сетку, он бросился с потолка вниз и упал на арену; калекой не стал, но цирк пришлось покинуть. Потом он кончил какой-то институт, и так как он был человек незаурядный, то вскоре попал на этот крупный концерн под Ульяновском. Но Романов не дремал, он, видно, всех аккуратно записывал, кто к нам приходил; и когда Игоря Александровича «задержали» («ваш муж задержан»), этого инженера недели через две начали таскать, и все по ночам, чтобы на заводе никто не знал да и чтобы на работу аккуратно являлся. Вот так он, бедняга, провел полгода: ночь на допросе («Ну, расскажите еще раз поподробнее, как это вы познакомились с Кривошеиным»), а весь день на заводе; только ляжет, задремлет — а уж за ним машина. Всю эту историю я узнала много позже, случайно, после смерти Сталина, когда начались первые освобождения и реабилитации. Полгода без сна!

* * *
В июне 1950 г. нежданно на Рылеевой появился некий шофер, служивший у генерала МВД в Берлине чуть ли не три года. Генерал вернулся в Ульяновск, и он вместе с ним, а жил он и его семья до отъезда в Германию в нашей комнате, которая вполне законно числилась за ним, — у него даже был на нее ордер. Началась борьба не на жизнь, а на смерть — потерять жактовскую комнату, потерять крышу над головой! Ну нет! Я вышла из оцепенения и бросилась в схватку «за площадь» с отчаянной решимостью. Романовы сразу стали на сторону шофера, да и председательница жилотдела нашего района тоже — да и кто тогда посмел бы пойти против служащего МВД, хотя бы и простого шофера? Я купила замок, тщательно закрыла дверь и окно, ведь если бы, не дай бог, шофер сумел проникнуть в мою комнату и поставить там чемодан — был бы конец, его ордер выдан раньше моего, и выдворить его было бы невозможно. Жилотдел предлагал мне другую комнату; мы пошли с Никитой смотреть — это было на берегу Свияги, самый отдаленный и даже жуткий район, туда и милиция-то избегала заглядывать.

Никита говорил: «Ни за что, ни за что сюда, да я часто из школы ночью возвращаюсь после двенадцати, а тут меня или изобьют, или убьют сразу же, я знаю, какие здесь живут, да и вам, мама, будет страшно!» Я заявила служащей жилотдела: «Нет, ни за что сюда не согласна, а вот если шофер не боится, почему вы ему сюда не предлагаете?» Шофер говорил со мной чрезвычайно грубо, служащая жилотдела пыталась меня запугать: «Зачем отказываетесь, хорошо, что и это предлагаем...» — «Но ведь это вы, ваш отдел выдал Игорю Александровичу ордер на комнату, где я живу, чем я тут виновата?» Такие доводы выводили ее из себя: «Мало ли что! Тогда думали, шофер не вернется, а теперь обстановка изменилась»... Через неделю такой перепалки шофер и служащая жилотдела мне как бы официально заявили, что завтра с утра взломают дверь, вещи мои вынесут и делу конец, тогда и на улицу Шевченко, на берег Свияги, с радостью побежите!

Что делать, что, что? И вот часов в десять вечера я внезапно приняла решение и сказала Никите: «Одевайся, идем». Когда мы уже были на улице и отошли от дома, я добавила: «Идем в проходную МВД, я вызову Гаврилова, расскажу ему все; если через два часа не выйду — беги, значит, и меня схватили; беги лучше к шпане, на улицу Рылеева — ни за что». Идти было очень далеко, темно, страшно — а проходную эту я хорошо знала, не раз там зимой побывала... Это была деревянная пристройка у дома МВД на улице Карла Маркса; внутри было две скамьи вдоль стены, висел телефон на стене и перегородка с оконцем, где сидел дежурный. Я туда вошла в пол-одиннадцатого, сняла телефонную трубку и сказала: «Прошу Юрия Дмитриевича Гаврилова вниз». — «Кто просит?» — «Кривошеина, Нина Алексеевна, по важному делу, очень прошу его спуститься ко мне».

Мне кажется, я жду очень долго, и вдруг Гаврилов уж передо мной — всегда поражалась, как это они умеют так внезапно и неслышно входить? Подходит ко мне вплотную, лицо, как всегда, без всякого выражения... «Вы хотели меня видеть?» — «Да, и по важному делу, я вот пришла задать вам один вопрос». — «Да, пожалуйста?» — «Вот, я пришла, чтобы вас спросить: на что вы, собственно, поставлены? На то, чтобы арестовывать наших мужей и пускать нас по миру? Или еще для того, чтобы нас потом и защищать?» Что теперь? Схватит, вызовет, чтобы меня арестовали за оскорбление? Он говорит: «Вас обидели?» — «Да, да, именно». — «Кто?» — «Да ваш же, ваш же служащий...» — «Кто? Расскажите!» Я ему все рассказываю, все толково и даже спокойно. Кончаю словами: «Как же мне теперь быть? Не могу я комнату потерять, вы сами понимаете». Пауза — и долгая. Гаврилов говорит: «Не волнуйтесь, комната останется за вами, можете быть спокойны». — «Благодарю вас, значит, я могу не волноваться?» — «Говорю вам, комната за вами». И я выхожу на темную, плохо освещенную, очень широкую улицу Карла Маркса; Никита там, на той стороне, иду к нему. «Мама, что вы ему сказали?»

Но мы почти бежим домой, вон из этого проклятого места, я молчу, будто дар речи потеряла. Да, действительно: что же это я ему такое сказала, что это были за слова, почти дурацкие, почти бессмысленные? Я ведь, входя в проходную, просто не знала — как скажу. На следующий день шофер появляется около полудня, он развязно улыбается. «Эх, — говорит он мне, — ну и шампунь же мне нынче задали — в жизни такого не помню. Что ж это вы, Нина Алексеевна, так? Давайте по-хорошему! Я что? Да ничего я против вас не имею», — и долго несет подобную пошлую галиматью. А я молчу, уж очень он был вредный. И вдруг он хватает меня за руку, все просит его извинить, и... о батюшки, да что это! — становится на колени передо мной и целует подол моего платья. Ну, это уж слишком, что за пьеса!

Еще на следующий день особа из жилотдела ведет нас всех смотреть квартиру, расположенную за трикотажной фабрикой (фабрика размещается в Ильинском соборе), — кухня с громадной русской печью, и из кухни прямо вход в комнату, размером около девяти метров. Тут еще живет Мария Федоровна, машинистка в Танковом училище, — кстати, и оно не так далеко отсюда. Она хочет уехать к брату в Омск, так как ее муж вот уж три года в колонии для сумасшедших под городом — но уж два раза убегал и, придя домой, чуть ее не задушил. Она боится его. Подала ли она все бумаги? Да, да. А кто живет в самой квартире? Ведь это только бывшая когда-то кухня и прачечная при доме; тут в доме имеется отличная квартира, но теперь она совсем отделена, и там живет зав. финансовой частью горсовета В.М. Михайлов, его жена и дочь с мужем и сыном. Жена — заведующая самой большой пошивочной мастерской в городе. Около дома, несколько метров дальше, громадный огород — уборная, конечно, во дворе. В кухне есть, однако, кран! Это важно, значит, не надо бегать с ведром на колонку за водой — впрочем, на Рылеевой тоже был кран.

В тот же день иду в жилотдел к начальнику, чтобы подписать все бумаги и получить ордер на новое жилище по Советской улице, 26. Заведующий жилотделом, приятный, суховатый полковник Федоров, принимает меня очень вежливо; я все же немного сомневаюсь, уж очень эта кухня страшновата. Но Федоров настаивает, повторяет несколько раз: переезжайте, не ждите, переезжайте, и добавляет: «Тут будете совсем отдельно от соседей жить...» Его намек, наконец, доходит до моей усталой головы: «Это вы про моих соседей?» Он внезапно взрывается: «Да, ну конечно же, что вам, мало, что один уже погиб?!» Стучит по ящику своего стола: «Хотите, я вам покажу все доносы, которые он на вас написал за это время? Вот они здесь у меня, в ящике, — пятнадцать, двадцать! Хотите прочесть?!» Говорю: «Нет, не надо показывать, зачем мне? Но так, скажите хоть про один — что же на меня можно доносить? Как будто просто нечего». Федоров: «Ну вот, первое, что помню: когда ваш сын приходит домой, вы с ним говорите в своей комнате по-французски, а он не понимает...» — «И что вы ответили... можно узнать?» — «Ответил: очень похвально, что эта женщина не дает сыну забыть французский, впрочем, будь она татарка или чувашка, вы бы и тогда не понимали бы...»

Все ясно, бумаги подписаны, получаю от Федорова ордер на новое жилище, крепко жму ему руку, говорю: «Спасибо вам за совет и защиту». Итак, надо переезжать с ул. Рылеева, и поскорее. На меня находит столбняк, апатия, граничащая с болезненным состоянием; но приходят люди помочь: Таисия Прохоровна Бухало, приехавшая из Парижа в 1947 г., Сергей Фролов, приятель Никиты еще по той школе, высокий, статный юноша, он года на полтора старше Никиты, его отец был деканом в Пединституте, — он один из всего класса продолжает дружить с Никитой после его перевода в вечернюю школу. А на чем же везти вещи? Ведь все-таки две кровати, большой шкаф, три корзины, табурет; шофер говорит, надо грузовое такси... Это я тоже понимаю — до Советской улицы почти два километра... «Не могу я нанять грузовое такси — это не меньше ста рублей, у меня их нет...» — «А сколько есть?» — спрашивает Таисия Прохоровна. «Да вот, рублей десять, не больше...» Шофер подходит ко мне и говорит: «Придется мне вам машину достать со службы, иначе не получится, а вон время уж скоро четыре часа дня», — и он уходит.

Вскоре во двор въехал грузовик со знаком МВД и вторым шофером, и началась погрузка вещей; грузили Никита, Сережа Фролов и оба шофера. Раздался гром, и вдруг обрушился дикий ливень. Грузовик уехал, а мы с Таисией Прохоровной остались переждать. Потом и мы побежали к новой квартире, вымокли ужасно — вещи уже были разгружены, шкаф стоял во дворе, так как дверь в квартиру была очень мала; я вошла внутрь, все наши вещи были свалены на кухне: корзины, узлы с одеялами; жилица Мария Федоровна и две ее приятельницы сидели в комнате, а Никита и Сережа тоже вошли на кухню вместе со мной. Тут оказалась и служащая из жилотдела — словом, все были налицо. Сергей говорит Никите: «Идем ко мне домой, передохнешь и поешь, а утром вернешься сюда».

Я киваю головой, и они оба уходят — и верно, Никита с утра ничего не ел и промок до нитки. Сажусь на какой-то стул рядом со служащей жилотдела: «Вот видите, как хорошо, — говорит она, — вот Мария Федоровна уедет, и у вас с Никитой будет своя квартира». Дождь барабанит с треском в маленькие оконца, но дверь со двора распахивается, и появляется тучный полковник милиции, и с ним нижний чин, вроде вестового. «Ба, ба, ба! — восклицает он, как в старинном водевиле, — ну-у, опоздали! Говорил я тебе — поторапливайся, а вишь, место-то уже занято!» Поворачивается ко мне круто: «Это вы сюда въезжаете?» — «Да нет, — отвечаю, — я уж въехала». — «А ну, покажите-ка ордер?» Вынимаю ордер и держу его перед собой: «Да вот он — все в исправности». — «Дайте мне его, я погляжу». — «Ну, нет, — я говорю самым, возможно, советским тоном (а мнемонические способности у меня были неплохие) — может, я вам и кажусь совсем дурой, но не настолько, чтобы мой ордер в руки вам дать!» — и прячу ордер в сумочку. Представительница жилотдела наконец поднимает голос: «Все в исправности, товарищ полковник, будьте покойны»... И они уходят назад на двор; значит, опять два ордера на ту же площадь... Еще полчаса, и эта квартира уже была бы у полковника милиции. А я? — да просто на дворе, рядом со шкафом... У меня больше нет сил, все уходят, Мария Федоровна дружелюбно угощает меня горячим чаем, я валюсь на кулек с одеялами и засыпаю как убитая.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Никита Кривошеин, СССР, большой террор
Subscribe

Posts from This Journal “Никита Кривошеин” Tag

promo philologist июль 4, 18:41 6
Buy for 100 tokens
Дорогие друзья, я принял участие в конкурсе профессионального мастерства книжной премии «Ревизор–2020» в номинации "Блогер года". Вы можете поддержать меня и мой книжный блог в интернет-голосовании, открытом на сайте журнала "Книжная индустрия" (регистрация там…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments