Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Categories:

Исайя Берлин. Рождение русской интеллигенции. Часть 2

Из книги: Берлин, Исайя. История свободы. Россия. - М.: Новое литературное обозрение, 2001

- Исайя Берлин. Рождение русской интеллигенции. Часть 1

V
Итак, представьте себе крайне восприимчивое общество с невиданной способностью к усвоению понятий — понятий, которые пересекают границу самым что ни на есть случайным образом: один захватил с собой книгу или пачку брошюр из Парижа (либо отважный книготорговец чудом сумел их переслать), другой побывал на лекциях кого-то из неогегельянцев в Берлине, третий свел знакомство с друзьями Шеллинга или повстречал английского миссионера с необычными идеями. С прибытием нового «послания» того или иного из учеников Сен-Симона или Фурье, книги Прудона, Кабе или Леру, этих последних социальных мессий во Франции, либо идеи, приписанной Давиду Штраусу, Людвигу Фейербаху, Ламенне или какому-то иному позабытому автору, возникает настоящее столпотворение. Из-за скудости собственных идей любая мысль, даже простой осколок мысли воспринимаются с крайней жадностью. Социальные и экономические пророки Европы пылко веровали в новое, революционное будущее и заразили своими идеями российскую молодежь.



Распространяясь на Западе, подобные идеи порой возбуждают публику, в иных случаях подталкивая к образованию партии или секты приверженцев. Но большинство аудитории не расценивает их как истину в последней инстанции, и даже признающие кардинальную важность той или иной идеи не бросаются сломя голову воплощать ее в жизнь любыми подручными средствами. Русские же подвержены именно этому. Они убеждают себя, что если посылки бесспорны и рассуждения верны, то бесспорны и следующие из них выводы; более того, если эти выводы диктуют неотложность и благотворность тех или иных действий, то прямой долг любого честного и серьезного человека — реализовать их по возможности скорее и полнее. Вопреки общепринятому мнению о России как стране мрачной, склонной к мистике и самомучительству, исступленной в вере, я бы скорее сказал, что русские — по крайней мере, судя по интеллигенции — куда больше западники, чем сами западные люди XIX века, и вместо приверженности иррационализму и невротической поглощенности собой в высшей, а то и попросту чрезмерной степени развили в себе способности рассудка, крайнюю логичность и однозначность мысли.

Конечно, как только образованные люди попытались реализовать эти утопические схемы на практике и первые же их шаги пресекла полиция, пришло разочарование, а вместе с ним — манера впадать то в бессильную меланхолию, то в необузданную ярость. Но это потом. На первой фазе господствовали не мистика и самопоглощенность, а, напротив, рассудок, вера в себя, нацеленность вовне и оптимизм. Кажется, знаменитый террорист Кравчинский обронил однажды, что каковы бы ни были свойства русских, но перед последствиями собственных рассуждений они не останавливались никогда. Углубляясь в российские «идеологии» XIX и даже ХХ века, рано или поздно видишь: чем эти последствия в целом непосильней, парадоксальней и невообразимей, тем с большей страстью и восторгом русские, по крайней мере некоторые, их воспринимают. Для них это лишний раз доказывает моральную искренность человека, его подлинную преданность истине, нешуточность его устремлений. И хотя последствия того или иного рассуждения могут prima facie показаться невероятными или даже прямо абсурдными, это не должно останавливать: все другое будет трусостью, слабостью или — того пуще — поисками удобства ценою истины. Герцен заметил однажды, что все мы большие начетчики и raisonneurs. К этой немецкой способности добавляется наш собственный национальный элемент, безжалостный, фанатически-сухой. Мы без колебания готовы идти до предела, даже за него, и вовсе не под влиянием диалектики, но лишь под диктовку самой истины...Этот характерно горький приговор некоторым современникам по-своему справедлив для всех.

VI
Представьте себе далее группу молодых людей под цепенящим игом николаевского режима, людей со страстью к идеям, равной которой не найти в европейском обществе, буквально бросающихся на любую занесенную с Запада мысль в невероятном воодушевлении и строящих планы по немедленному претворению ее в жизнь, — и вы хотя бы отчасти поймете, какой была интеллигенция в самом начале. Ее составляла крохотная группа littérateurs, как профессионалов, так и любителей, понимающих, насколько они одиноки в безжалостном мире, где, с одной стороны, — жестокая власть самодуров, а с другой — абсолютно непросвещенная масса задавленных и неорганизованных крестьян и сознающих себя как бы авангардом разума, поднявшим всеобщее знамя ума и науки, свободы и лучшей жизни для всех.

Как путники в темном лесу, они чувствовали близость друг друга просто потому, что малочисленны и затеряны, слабы, преданы истине, искренни, непохожи на других. Больше того, они глубоко восприняли романтическое учение о том, что всякий человек призван исполнить миссию, которая превосходит эгоистические цели материального достатка; что, получив более высокое образование, нежели их угнетенные собратья, они обязаны помочь им выйти к свету; что этот прямой долг и связует их воедино, и если они исполнят его, как недвусмысленно требует от них история, будущее России окажется настолько же славным, насколько бесплодным и мрачным было ее прошлое, и именно в силу всего этого они обязаны хранить единство своего кружка посвященных. Они составляли гонимое меньшинство, черпавшее силы в самом факте своих гонений; они были скромными переносчиками европейского наследия, освобожденными от цепей невежества и предрассудков, темноты и малодушия тем или иным западным освободителем — немецким романтиком, французским социалистом, — который преобразил их взгляд на мир.

Нельзя сказать, чтобы подобный акт освобождения был вовсе не знаком интеллектуальной истории Европы. Освободитель — это человек, который не столько дает ответ на ваши вопросы — касаются ли они взглядов или поступков, — сколько преображает их: он кладет предел вашим волнениям и тревогам, перенося вас в новую систему координат, где прежние проблемы теряют смысл, а новые, лишь появившиеся, поддаются решению, отчасти предопределенному уже самим устройством нового мира, в котором вы теперь обретаетесь. Я хочу сказать, что получившие подобное освобождение из рук ренессансных гуманистов или philosophes XVIII века не просто считали, будто Платон или Ньютон отвечают на их прежние вопросы точней Альберта Великого либо иезуитов, — нет, они по-другому видели мир. Вопросы, ставившие в тупик их предшественников, разом потеряли для них насущный смысл. Миг, когда старые цепи спадают и вы чувствуете себя заново рожденным, в корне переворачивает жизнь. Кто только не был в роли подобного освободителя. Вероятно, Вольтер освободил за свою жизнь больше людей, чем кто бы то ни было до и после него; позже освободителями выступили Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Фрейд. Насколько я знаю, в наше время это удавалось Анатолю Франсу и даже Олдосу Хаксли.

Русских, о которых я веду речь, освободили великие немецкие метафизики. Они сняли с них цепи, во-первых, догм православной церкви, а во-вторых — сухих, рационалистических формул XVIII века, не столько опровергнутых, сколько дискредитированных крушением Французской революции. То, что внесли в жизнь Фихте, Гегель и Шеллинг вместе с их бесчисленными популяризаторами и толкователями, было своего рода конспектом новой религии. Под воздействием этой новой системы мыслительных координат сложилось, среди прочего, и российское понимание литературы.

VII
Есть, рискну сказать, два подхода к литературе и искусству. Небезынтересно было бы их сопоставить. Один я, чтобы не тратить слов, предложу назвать французским, другой — русским, хотя это, разумеется, всего лишь ярлыки, нужные мне для краткости и удобства. Надеюсь, меня не заподозрят в мысли, будто всякий французский писатель придерживается подхода, названного здесь «французским», а всякий русский — именуемого «русским». Предложенное различие не следует воспринимать буквально. Французские писатели XIX века в общем и целом считали себя мастерами литературной выделки. Они исходили из того, что интеллектуалом или художником движет взятое перед собой и публикой обязательство делать то, что умеешь, по возможности лучше: художником — создавать самые прекрасные полотна, которые может, писателем — наилучшие романы, на какие способен. Прежде всего это обязанность перед собой, но того же самого ждет и публика. Если работа хороша, ее признают и автор достигает успеха. Если ему не хватило вкуса, умения или удачи, он успеха не достигает, вот и все.

С этой «французской» точки зрения частная жизнь художника касается публики не больше, чем частная жизнь столяра. Заказав столяру стол, никто ведь не интересуется, с добрыми или дурными намерениями тот за него взялся и хорошо или скверно относится он к жене и детям. Считать, будто стол этого мастера грешит либо хромает из-за того, что грешит либо хромает его нравственность, может только ханжа или попросту глупец, но в любом случае это самый диковинный способ охаивать достоинства столяра. Подобный подход (который я, конечно, утрировал) с порога отверг бы любой сколько-нибудь значительный русский писатель XIX века, будь он отчетливым выразителем тех или иных социальных и моральных принципов либо эстетом, исповедующим «искусство для искусства». «Русский» подход к литературе (по крайней мере, последние сто лет) состоит в том, что человек един и разделен быть не может; нельзя даже предположить, будто он, с одной стороны, гражданин, а с другой — и совершенно независимо от первой — работает за плату, и это вещи совершенно разные. Невозможно и подумать, что любой из нас ведет себя на выборах, за мольбертом и в кругу семьи совершенно иначе. Человек неделим.

Слова: «как художник я думаю так, а как избиратель — этак» — ложь; мало того, они аморальны и бесчестны. Человек един и во все, что ни делает, вкладывает себя целиком. Делать добро, служить истине и творить красоту — прямой долг человека. И служить истине он обязан на любом поприще. Романист — создавая романы, балетный танцовщик — своим танцем. Эта идея цельности человека, его поглощенности одним — самая сердцевина романтического миропонимания. Моцарт и Гайдн, я думаю, немало бы подивились, узнав, что, как художники несут на себе особую печать святости, вознесены над прочими и без остатка отданы служению некоей запредельной реальности, уклониться от которого — смертный грех. Сами они смотрели на себя как на обыкновенных умельцев, а порой — как на вдохновленных свыше слуг Господа или Природы, пытающихся своими трудами славить, по мере сил, божественного Творца; но всегда и везде они прежде всего оставались музыкантами, пишущими на заказ и стремящимися сделать свои творения как можно мелодичней.

В ХIХ веке распространилось представление о художнике как своего рода священном сосуде, неприкосновенном и наделенном неповторимой душой, неповторимым положением в мире. Родилось оно, по-моему, в Германии и связано с верой, будто каждый человек обязан полностью отдать себя служению цели, и обязанность эта в первую очередь возложена на полностью принадлежащих другому миру художника и поэта, чья судьба высока и трагична, поскольку единственная возможность самоосуществиться для них — это целиком пожертвовать собой идеалу. В чем он — не так существенно. Важна беззаветность самопожертвования, отказ от всего ради внутреннего света (что бы он ни освещал) из самых чистых побуждений. Главное — побуждения. Любой русский писатель чувствует себя выступающим перед публикой, как бы дающим показания на суде; а потому малейший промах с его стороны — обман, лукавство, снисходительность к себе — вырастает в чудовищное преступление. Работая за плату, он бы скорее всего не зависел от общества так жестко. Но, обращаясь к публике в качестве поэта, романиста, историка или в другой общественной роли, он принимает на себя всю полноту ответственности за то, куда зовет и ведет людей. А если в этом его призвание, тогда он связан своего рода Гиппократовой клятвой служить истине и ни на йоту не отклоняться от нее, без остатка посвятив себя избранной цели.

Есть недвусмысленные примеры, когда подобные принципы воспринимались с буквальной точностью и доводились до самых крайних последствий. Один из них — Толстой. Но сама эта тенденция в России гораздо шире толстовского случая. Назову хотя бы Тургенева, признанного всеми самым европейским из русских писателей, человека, верившего в чистое и независимое искусство куда сильней, нежели Достоевский или Толстой, автора, сознательно и последовательно уходившего от морализации и не раз получавшего от собратьев жестокий разнос за исключительную — и, как с сожалением отмечалось, явно западную — озабоченность эстетическими вопросами и поглощенность формой и стилем при недостаточном углублении в нравственную, духовную суть героев. Так вот, «эстет» Тургенев целиком и полностью убежден, будто социальные и моральные вопросы — главное и в жизни, и в искусстве и что понять их можно только в своем историческом контексте, в данных идеологических рамках.

Я немало удивился, прочитав в воскресной газете мнение известного литературного критика о Тургеневе, который, в отличие от других, будто бы слабо разбирался в расстановке общественных сил своего времени. Вот уж нет! Как раз наоборот. Возьмите любой тургеневский роман: речь там идет о совершенно отчетливых социальных и моральных проблемах, а люди действуют в обстоятельствах настолько конкретных, что их можно датировать с точностью до месяца. Да, Тургенев был до мозга костей художником и понимал общезначимые черты своих героев и их человеческий удел, но этот факт не должен заслонять другого: он полноcтью признавал долг писателя перед публикой служить объективной истине — истине обстоятельств не меньше, чем характеров, — и никогда не уклонялся от него сам.

Докажи кто-нибудь, что Бальзак шпионил в пользу французского правительства, а Стендаль был замешан в биржевых махинациях, это известие, вероятно, опечалило бы их друзей, но вряд ли бросило бы тень на статус и дар самих художников. А вот среди русских авторов, будь они уличены в занятиях такого рода, вряд ли хоть один усомнился бы в том, что подобный поступок перечеркивает всю его писательскую деятельность. Даже не представляю себе русского писателя, который использовал бы в качестве алиби тот простой довод, что положение писателя — это одно, а частные дела индивида — другое и не надо их путать. Между «русским» и «французским» подходами к жизни и к искусству, как я их назвал, — непреодолимый разрыв. Не то чтобы каждый европейский писатель исповедовал идеал, который я приписываю французам, равно как и не всякий русский подписался бы под тем, что я именую «русским» миропониманием. Но в целом это разграничение, по-моему, не лишено смысла. Оно верно, даже если взять писателей эстетского крыла — скажем, русских лириков-символистов конца XIX и начала XX века, презирающих утилитарное, назидательное или «нечистое» искусство в любом виде, не испытывавших ни малейшего интереса к социальному анализу либо психологическому роману и воспринявших западный эстетизм, преувеличив его до outré.

Даже русские символисты не могли отречься от моральных обязательств. Они представляли себя эдакими пифиями на мистическом треножнике, прозревающими иную реальность, которую этот мир лишь смутно символизирует или неясно отражает, и — далекие от какого бы то ни было социального идеализма — тем не менее со всем моральным и духовным пылом веровали в свои священные обеты. Они были очевидцами таинства, служа идеалу, от которого, по законам своего искусства, не считали себя вправе уклониться. Это совершенно непохоже на флоберовскую формулу верности своему искусству, которая составляла для него и единственную реальную функцию художника, и наилучший способ всегда оставаться на пределе возможностей. Подход, который я называю «русским», — всегда и прежде всего моральный: жизнь и искусство для него одно, в этом и состоит его суть. Не надо путать его с подчинением искусства той или иной утилитарной цели, хотя иные из русских писателей к этому склонялись. В целом люди, о которых я веду речь — люди 30-х и 40-х годов, — решительно не согласились бы с тем, что дело романов и стихов — учить человека быть лучше. Взлет утилитаризма наступил много позже, и проповедовали его умы куда более плоские и жесткие.

Большинство типичных русских писателей верили в то, что писатель — это прежде всего человек и как таковой всегда и напрямую ответствен за любые свои слова, сказаны ли они в частном письме, публичной речи или дружеской беседе. Подобный взгляд на вещи в свою очередь оказал потом серьезное воздействие на западные теории об отношениях между искусством и жизнью, составив заметный вклад русской интеллигенции в историю мысли. Хорош он или плох, сильнейшее влияние его на умы европейцев отрицать невозможно.

VIII
В эпоху, о которой идет речь, в сознании молодой России господствовали Гегель и гегельянство. Со всем имевшимся у них моральным пылом эмансипированные юноши уверовали в свой долг с головой погрузиться в гегелевскую философию. Гегель был великим освободителем новейшего времени, а посему каждому предписывалось — и предписывалось категорически! — в любом жизненном шаге, будь он шагом частного лица или писателя, воплощать истину, почерпнутую у германского пророка. Эту преданность — с таким же пылом перенесенную позже на Дарвина, потом на Спенсера, а затем на Маркса — непросто почувствовать тому, кто не читал пламенной тогдашней словесности, и прежде всего — литературной переписки. Для иллюстрации позвольте мне привести хотя бы несколько иронических пассажей из Герцена, написанных в ту пору, когда он, оглядываясь на пройденный путь, воскрешал в памяти атмосферу своей юности. Картина, как нередко бывает у нашего несравненного сатирика, в чем-то утрирована, порой даже карикатурна и тем не менее замечательно передает дух времени.

После слов о полной несовместимости созерцательного отношения к жизни с русским характером Герцен повествует о судьбах занесенной в Россию гегелевской философии: «...Нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютной личности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге... если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. ...Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языком". Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте"».

Не стоит воспринимать иронические сентенции Герцена буквально. Но в них живо видна та взвинченная интеллектуальная атмосфера, которой дышали его друзья. А теперь позвольте предложить вам отрывок из Анненкова, из его великолепного эссе под названием «Замечательное десятилетие»... Он дает несколько иную картину жизни тех же самых людей в то же самое время, и ее стоит привести хотя бы для того, чтобы скорректировать забавный набросок Герцена, по которому — и несправедливо! — может показаться, будто бы вся тогдашняя умственная активность сводилась к совершенно бессмысленной тарабарщине смехотворной группки неуемных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь за городом, на даче в Соколово, которую ведут летом 1845 года трое друзей — преподаватель истории в Московском университете Грановский, известный переводчик Кетчер и сам Герцен, в ту пору богатый молодой человек без определенных занятий, как-то связанный с государственной службой. Они снимают дом для того, чтобы собирать в нем друзей и предаваться вечерами интеллектуальным беседам. «...Не позволялось только одного — быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речи и проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специальными занятиями, чествовались там очень высоко — но необходим был известный уровень мысли и некоторое достоинство характера... круг берег себя от соприкосновения с нечистыми элементами... и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отдаленном напоминании о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, — потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фальшивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывалось им тотчас и... вызывало бурю насмешек, иронии, беспощадных обличений... круг этот... походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, по какому-то соглашению, никем, в сущности... не возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими».

IX
Тип описанного Анненковым сообщества, при всем налете ограниченности и самодовольства, кристаллизуется всюду (в Блумсбери или любом ином месте), где есть интеллектуальное меньшинство, которое чувствует себя отделенным собственными идеалами от окружающего мира и старается сохранить известный умственный и нравственный уровень хотя бы между своими. Это и делали описанные выше русские в 1838-1848 годах. Положение их в России отличалось от прочих уже тем, что все они вместе не принадлежали автоматически ни к одному из существовавших классов, хотя к низкородным могли причислить себя лишь некоторые. В целом же они происходили из благородного, хотя и скромного, сословия, иначе у них не было бы почти никаких шансов получить подобающее, то бишь европейское, образование. В отношениях друг с другом они были совершенно свободны от буржуазной скованности. Богатство их не впечатляло, не тяготила и бедность. Успех тоже не манил, да они его, в большинстве своем, так и не изведали. Почти никто из них не стал сколько-нибудь признанным в общесветском значении слова. Часть отправилась в ссылку, нескольких оставили на университетской кафедре под присмотром царской полиции, иные сделались полунищими литературными поденщиками или переводчиками, некоторые попросту исчезли из виду. Один-другой покинули ряды движения и прослыли ренегатами. Таким оказался, к примеру, Михаил Катков, одаренный журналист и писатель, поначалу входивший в кружок, а затем перешедший на службу царскому правительству; таким оказался и Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинавший философствующим чаеторговцем, а кончивший через много лет одиозным реакционером. Но подобные исключения пересчитывали по пальцам.

...В целом этих людей отличало обостренное чувство литературной и нравственной солидарности, рождавшее у них ощущение подлинного богатства и единой цели, не сравнимое ни с каким другим обществом в России. И встречавший позже многих знаменитых людей, выделявшийся критичностью и нетерпимостью взглядов, часто весьма сардонически и даже цинично судивший об окружающих Герцен, и немало поездивший по Западной Европе, имевший пестрые знакомства среди звезд своего времени Анненков — оба эти знатока людей признавались позднее, что никогда в жизни не встречали потом общества столь цивилизованного, веселого и свободного, столь просвещенного, раскованного и приятного, столь искреннего, остроумного, одаренного и притягательного, как кружок их юных лет.

Tags: Анненков, Гегель, Исайя Берлин, Катков, Тургенев, интеллигенция, либерализм
Subscribe
Buy for 100 tokens
Сервантес Сааведра М. де. Назидательные новеллы: в 2 кн. / Издание подготовили С.И. Пискунова, М.Б. Смирнова, Т.И. Пигарёва. - Москва: Ладомир, Наука, 2020. - 548 +396 с. - (Серия: "Литературные памятники"). «Назидательные новеллы» являются уже третьей книгой (после…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment