Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Categories:

Михаил Лотман. Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса). Часть 1

Михаил Юрьевич Лотман (род. 1952) — эстонский литературовед и политический деятель, сын литературоведов Юрия Лотмана и Зары Минц. С 30 июня 2011 года по 29 октября 2013 года занимал пост председателя городского собрания Тарту. Область исследований Михаила Лотмана охватывает общую семиотику, культурную семиотику, теорию текста и историю русской литературы. В 1988—1994 г. был членом правления Русского культурного общества в Эстонии. Является профессором семиотики и литературоведения Таллинского университета, членом исследовательской группы по семиотике Тартуского университета. Ниже размещен фрагмент из его работы "Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса)". Цитируется по изданию: Русская интеллигенция и западный интеллектуализм: история и типология. Материалы международной конференции. Неаполь, май 1997 Сост. Б.А.Успенский. Россия / Russia. Новая серия под ред. Н.Г. Охотина. Выпуск 2 (10). - М.; Венеция: О.Г.И., 1999.



Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса)

Свобода всегда была и до сих пор остается одной из самых болезненных тем русской интеллигенции. Если не все, то во всяком случае значительная часть интеллигентских разговоров крутится вокруг свободы. Без особого преувеличения можно было бы даже сказать, что вопрос о русской интеллигенции — это, в первую очередь, вопрос о свободе. Если изначальная интеллигентская интуиция (Михайловский и др.; условно говоря — до «Вех») трактует интеллигенцию в качестве свободолюбивого и свободоносного общественного начала, то с «Вех» берет начало традиция интеллигентской самокритики, основной тезис которой состоит в том, что внутренне несвободная интеллигенция проецирует свою несвободу вовне — в общество. Этот голос интеллигентской самокритики резонирует, но не сливается с антиинтеллигентскими высказываниями враждебных интеллигенции общественных структур и группировок.

Несет ли интеллигенция свободу или рабство, свободна ли сама она или порабощена, стеснена ли она лишь внешними условиями, сохраняя в них свою внутреннюю духовную свободу, или рабским является уже сам интеллигентский дух, чьи ядовитые миазмы служат порабощению всего общества, — эти и подобные им вопросы постоянно муссируются в спорах о русской интеллигенции. Хотя продуктивность этих споров — в смысле «решения вопроса» о русской интеллигенции — не представляется особенно существенной, сами они являются ценным материалом для исследования, связанного с интеллигенцией концептуального комплекса, и интеллигентского дискурса, внутри которого эта концептуализация происходит. Задачей настоящего исследования является не определение и описание самой интеллигенции (например, методами исторической науки, социологии, социальной психологии и т. п.), но выявление основных внутренних параметров интеллигентского мировосприятия и интеллигентской авторефлексии, выражаемых в ее же собственных терминах, на ее собственном языке (в духе М. Фуко здесь можно было бы говорить об археологии).

Интеллигент есть субъект специфического интеллигентского дискурса; (само)определение интеллигенции осуществляется в рамках этого дискурсивного пространства. Забегая вперед, можно сказать, что при всем кажущемся различии про- и антиинтеллигентских деклараций русской интеллигенции они обнаруживают общее семантическое ядро и характерную логику концептуализации. Более того, дискурсивный универсум русской интеллигенции оказывает значительное воздействие на всех говорящих и пишущих на эти темы, в том числе и на авторов, к самой интеллигенции не относящихся. Вот этот-то дискурсивный универсум мы и собираемся подвергнуть анализу.

1. Предметом настоящего сообщения является связанный со свободой концептуальный комплекс русской интеллигенции. Расплывчатость этой формулировки — преднамеренная, поскольку, на наш взгляд, соответствует принципиальной аморфности и, более того, внутренней противоречивости самого предмета. «Интеллигенция и свобода» — это и смысл и место свободы в системе мировоззрения русской интеллигенции (а оно не было чем-то единым и неизменным), это и ее свободолюбивые мечты (в разное время различные) вместе с соответствующими фразеологизмами и поэтическими образами, это и ее практическая борьба за гражданские права и свободы и т. д. С другой стороны, это же и проблема порабощенности самой интеллигенции — властью, общественно-политической системой и т. п., но, главное, собственными идеями и предрассудками.

Прежде чем обсуждать соотношение вынесенных в заглавие настоящего сообщения понятий, следовало бы, очевидно, попытаться дать им хотя бы рабочее определение, поскольку оба они неоднократно становились причиной споров и недоразумений, подчас чисто терминологического свойства. Тем не менее сам предмет исследования заставляет подходить ко всякого рода априорным определениям с сугубой осторожностью: может случиться, как это в истории рефлексии об интеллигенции обычно и бывало, что вносимая такими определениями ясность — мнимая, искажающая изначальную аморфность и амбивалентность природы интеллигенции.

Основным недостатком большинства определений интеллигенции (а их от Михайловского до Солженицына было великое множество) является не их недостаточная четкость, но, напротив, упрощенность и прямолинейность. Здесь следует выделить два обстоятельства.

Во-первых, большинство рассуждений об интеллигенции демонстрирует один и тот же подход: выделяются некоторые признаки интеллигенции (как правило негативного свойства), которые генерализируются и, в добросовестных исследованиях, тем или иным образом верифицируются. При этом обычно каждый из выделяемых признаков в отдельности сомнения не вызывает, однако стоит сложить их вместе, как мы получаем картину не просто эклектичную, но внутренне противоречивую: интеллигент оказывается одиночкой-сектантом, вечнорефлектирующим фанатиком и т. п. Приходится либо отказаться от каких-то признаков (что привело бы к еще большему схематизму), либо сам подход признать по меньшей мере недостаточным.

Во-вторых, интеллигенция рассматривается как обычный внеположенный исследователю объект. Так физик может говорить о свойствах твердого тела, химик о реактивах, историк о событиях прошлого, дореволюционном дворянстве и т. п. Между тем предметы эти принципиально различаются: даже стоящему на объективистских, если не прямо антиинтеллигентских, позициях автору оказывается не так-то просто найти точку зрения, совершенно независимую по отношению к рассматриваемому им феномену — интеллигенции. Дело здесь не столько в концептуальной или, скажем, психологической близости про- и антиинтеллигентских построений (хотя и в этом тоже), сколько в самом языке описания. Попросту сказать, если разговоры о крестьянстве, дворянстве или купечестве совершенно не обязательно сами являются крестьянскими. дворянскими и т. д. разговорами, то любые сколько-нибудь квалифицированные разговоры об интеллигенции совершенно естественным и органическим образом входят в пространство интеллигентского дискурса.

Следует также помнить и о том, что большинство авторов антиинтелигентских по своей направленности статей и концепций не только, как правило, говорят на языке интеллигенции, но и сами являются все теми же интеллигентами. Забвение этого простого факта приводит к таким курьезам, как трактовка русской интеллигенции в работах Г. С. Морсона. Поскольку ошибочность демонстрируемого Морсоном подхода представляется достаточно поучительной, позволю себе остановиться на нем несколько подробнее. (Рассматриваемые ниже идеи высказывались в ряде публикаций; для простоты ограничимся цитатами лишь из одной из них, поскольку она опубликована в русском переводе.)

Согласно Морсону, в русской культуре есть доминирующая «традиция большинства» и оппозиционная по отношению к ней «контртрадиция».

Традиция большинства — «Русская Идея», как ее иногда называли, — выражала доминирующее настроение радикальной интеллигенции. Дело в том, что слово «интеллигенция» было изобретено в XIX веке в России и обозначало не просто группу людей. занятых умственным трудом, но группу, обладающую определенным типом мышления. <...> Настоящая интеллигенция, от Белинского до Ленина, состояла преимущественно из фанатиков того или иного сорта, вроде тех, кого мы встречаем на страницах романов Достоевского и Тургенева. Вот они-то и были «бесы» (Морсон 1992:15).

Прервем цитату и отметим, что в качестве представителей интеллигенции здесь и далее у Морсона выступают не только реальные личности, но и литературные персонажи — Морсон очевидно и не подозревает, в какой мере сам оказался зависим от русского интеллигентского дискурса. Продолжим цитату:

Этот доминирующий стиль русской мысли узнается по трем характерным признакам: экстремизм, тотальность и мессианство. Появляется система, объясняющая решительно все, изыскивается метод, решающий раз и навсегда все «проклятые вопросы», исцеляющий всякую человеческую болезнь. Построим социализм, воссоединимся в единой для восточных христиан Русской Православной Церкви, уничтожим Сионских Мудрецов и войдем в Царство Божие. <...> (Там же).

И далее: Традиции «Русской Идеи», помимо большевизма и мессианского антисемитизма, включали в себя различные формы фатализма и политически окрашенного мистицизма (Там же).

Напротив, представители «русской контртрадиции» едины в своих « анти-интеллигентских основаниях» (подчеркнуто Морсоном. — М. Л.):

Одни из них отвергали тягу интеллигенции к тотальным системам <...> Других, как Чехова, особенно раздражала интеллигентская манера потворствовать своим желаниям (Морсон 1992:17-18)

К представителям контртрадиции, помимо Чехова, Морсон относит также Герцена, авторов «Вех», Бахтина и Левина из «Анны Карениной».

Зачем все это цитировать? Несостоятельность всего морсоновского построения, кажется, вполне очевидна любому «носителю» русской культуры. Интерес здесь не в беспомощной концепции Морсона, но в языке, на котором она выражается. Дело в том, что для Морсона все это — чужой язык, который он старательно изучает и пытается воспроизвести. Явно нелепые высказывания выстраиваются из правильных слов: экстремизм, несвобода, отчужденность от жизни, литературность, антисемитизм, «русская идея», наконец, противопоставленность интеллигенции не только народу и властям, но и альтернативной интеллектуальной традиции — все эти слова в связи с русской интеллигенцией должны быть сказаны. Морсон усвоил лексикон интеллигентского дискурса, но он совершенно не понимает и не чувствует его прагматики, его негласных презумпций.

Далеко не все, что надлежит быть высказанным в связи с русской интеллигенцией, может быть отнесено к ней самой. Так, Морсон исходит из неявного, но кажущегося столь естественным постулата, согласно которому критикующий интеллигенцию русский интеллектуал сам, очевидно, к интеллигенции не относится. Из этой же логики исходит и второй неявный постулат Морсона: интеллигенция враждебна по отношению к авторам, позволяющим себе анти-интеллигентские высказывания.

Между тем оба эти предположения являются заведомо неверными — подавляющее большинство антиителлигентских высказываний принадлежит самим же интеллигентам, а многие антиинтеллигентские выпады переживаются интеллигенцией с удовольствием, родственным мазохистскому (ср. чтение интеллигенцией А. С. Солженицына и «деревенщиков» в 1970-80-е годы). Из перечисленных Морсоном представителей «контр-традиции» не является интеллигентом разве что выдуманный Толстым Левин. Отделять же от традиций русской интеллигенции Бахтина просто нелепо. Еще более парадоксальной представляется трактовка Чехова — самого интеллигентского из русских писателей, певца интеллигентности и любимца интеллигентов: при всех вкусовых различиях и идейных разногласиях в среде русских интеллигентов Чехов был и остается для интеллигенции одним из весьма немногочисленных «бесспорных» авторов.

Сказанное справедливо и по отношению к «Вехам»: из всех авторов этого сборника — в смысле принадлежности их к интеллигенции — только в отношении П. Струве, ставшего профессиональным политиком, могут возникнуть известные сомнения. Интеллигентский характер веховской критики был очевиден современникам, как из числа интеллигентов (ср., к примеру. Белый 1909), так и их властных оппонентов. Так, свой отклик на издание «Вех» А. Столыпин со свойственной ему четкостью формулировок озаглавил: «Интеллигенты об интеллигентах» (Столыпин 1909; на другом конце политического спектра аналогичный диагноз был поставлен «Вехам» Лениным и Троцким).

2 . Все сколько-нибудь добросовестные говорящие и пишущие о русской интеллигенции вынуждены констатировать трудность, а то и невозмож-ность точного определения объема и содержания этого понятия. Внутренние противоречия интеллигенции настолько значительны, что в общем знаменателе оказывается лишь нечто вроде: «интеллигент — это тот, кто себя так называет». Однако и такие определения не покрывают всего явления, поскольку, с одной стороны, постоянным интеллигентским мотивом является отлучение самозванных интеллигентов, а, с другой стороны, многие интеллигенты с чисто интеллигентским ренегатством отказываются от этого звания.

Представляется более продуктивным не пытаться дать априорное определение интеллигенции, но предварительно описать то дискурсивное пространство, внутри которого происходит (само)определение русской интеллигенции. Все нижеследующее и будет посвящено описанию некоторых базовых координат пространства интеллигентского дискурса, рассматриваемого так сказать «изнутри», почти исключительно в его собственных терминах. Только так мы можем обнаружить глубинную связанность таких, казалось бы, несоизмеримых вещей как истина и национальность, свобода и жертвенность и т. п. Такого рода связи не подчиняются формальной, извне задаваемой, логике, более того, в значительном большинстве случаев они не осознаются и самими «носителями» интеллигентского дискурса.

Категории дискурса можно сравнить с грамматическими значениями языка. Последние могут не осознаваться, более того, они как бы вообще не важны ни для говорящего, ни для слушающего, но «вырваться» из них невозможно. Так, когда мы произносим «письменный стол», мы, как правило, вовсе не имеем в виду дважды выраженную маскулинность предмета, просто вне категории рода (без которой многие языки обходятся) по-русски сказать нельзя.

Предлагаемые ниже заметки выполнены в духе «археологического подхода» М. Фуко, переносящего фокус описания с объекта на окружающее его дискурсивное пространство. Дискурс — это не только слова и тексты, но и стратегии их продуцирования, распостранения и понимания, опирающиеся на (как правило) негласные соглашения, пресуппозиции и постулаты речевого общения. Наконец, дискурс — это не только слова, но и реальность, в этих словах заключенная и трансформируемая под их влиянием. Выше было показано, что выделяемые обычно признаки интеллигенции, кажущиеся по отдельности вполне адекватными, дают в сумме противоречивую картину. Противоречивость устраняется, если рассматривать эти признаки не в качестве свойств, объективно присущих объекту, но категорий дискурса. Тогда, допустим, фанатизм может и не противоречить рефлективности, поскольку эти категории во- все не обязательно между собой взаимодействуют. Более того, дискурсивные формации могут вовсе не подчиняться таким законам логики, как принцип противоречия, исключения третьего и т. п.; как станет ясно из нижеследующего, интеллигентский дискурс принадлежит как раз к таким формациям.

Если уже границы феномена интеллигенции оказываются трудноуловимыми, то еще более аморфны и неопределенны границы — как хронологические, так и семантические — интеллигентского дискурса. Однако эта внешняя неопределенность компенсируется чрезвычайной устойчивостью внутренней структуры самого дискурса, его логики, на протяжении полутора веков практически неизменной; добавлялись, трансформировались и отмирали лишь второстепенные его составляющие. Сказанное не означает, что в развитии интеллигентского дискурса нет внутренней хронологии. Отчетливо выделяются три основных этапа:

1. Подготовка и становление: условно говоря от Кантемира («Расколы и ереси науки суть дети») до Белинского. Это предыстория дискурса: интеллигенции еще нет, но дискурсивное пространство для нее подготавливается.
2. Расцвет: от Белинского до «Вех».
3. После «Вех» — своего рода жизнь после (провозглашенной) смерти. «Вехам» как в истории самой интеллигенции, так и интеллигентского дискурса принадлежит совершенно особое место, поэтому и обращаться к ним мы будем чаще, чем к какому-либо иному источнику, причем, как правило, будем рассматривать его не как собрание текстов различных авторов, но как единый текст.

Тематически интеллигентский дискурс оказывается чрезвычайно емким, многомерным: пространство географическое и культурное, история и эсхатология, нравственность и политика, судьба и миссия — все это не только проблемы, мучившие интеллигентов разных поколений, но, в первую очередь, категории, вне которых развертывание интеллигентского дискурса немыслимо. И все же главное, как представляется, в другом: не в объеме, а в характере и структуре связей. Дискурс этот характеризуется сверхсвязностью (все связано со всем), что отделяет его от рассудочных дискурсов научного, философского или даже публицистического типов и приближает к художественным (причем, скорее поэтическим, нежели прозаическим) и мифологическим дискурсам. А сверх-связность, в свою очередь, закономерно приводит к амбивалентности, аморфности и прямолинейности. Еще раз подчеркнем, что дело идет не о содержании интеллигентских писаний — оно как раз весьма разнообразно, но о структуре этого содержания. И вот здесь-то оказывается, что Пешехонов и Мережковский, Бердяев и Луначарский, Солженицын и Синявский — все они мыслят в одних и тех же категориях, находятся в плену одних и тех же стереотипов.

Предлагаемый ниже обзор дискурсивных категорий ни в коей мере не претендует на полноту; задача его в другом: на примере некоторых из наиболее характерных категорий продемонстрировать внутреннюю логику развертывания интеллигентского дискурса. Некоторые из этих категорий являются культурологическими универсалиями, другие — универсалиями русской культуры, в то время как третьи специфичны именно для данного типа дискурса. В первых двух случаях интерес представляют не категории сами по себе, но способ их реализации.

3. Свое-чужое . В самой природе русской интеллигенции изначально заложена некая двойственность: с одной стороны, она является результатом попытки создания образованной прослойки общества по европейскому образцу (уже само слово «интеллигенция» указывает на это со всей недвусмысленностью) — своего рода интеллектуальной элиты, — и не учитывать эту соотнесенность с Западом было бы непозволительной ошибкой. Подражательность русской интеллигенции стало общим местом в писаниях ее критиков. Ср. риторическое восклицание М. О. Гершензона:

Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство, сен-симониз.м, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм — что ни этап, то иностранное имя (Вехи: 94-95; курсив мой. — М. Л.).

С другой стороны, дело очевидным образом идет не просто о перенесении, трансплантации западноевропейской модели — помещение ее в принципиально иной культурный контекст приводит к ее перекодировке в терминах, специфических именно для русской культуры, трансформации, в результате которой многие из исходных компонентов были утеряны, а некоторые добавлены, и, что еще важнее, большинство акцентов было смещено, например, «передвинуто» из интеллектуальной сферы в сферу нравственную. В результате такого транскультурного перевода русская интеллигенция и с содержательной, и с функциональной точки зрения оказалась явлением принципиально иного порядка, нежели западная интеллектуальная элита.

С этим же связан один из многочисленных парадоксов русской интеллигенции: «чужое» является сокровенным «своим» (это мироощущение было выражено еще Батюшковым формулой «Чужое — мое сокровище»). А это, в свою очередь, приводит к следующему парадоксу: если проинтеллигентски настроенные авторы, как правило, подчеркивали ее западный (что в данном контексте означало также и передовой) характер, то для авторов антиинтеллигентской направленности она, напротив, представляет собой специфически российский феномен в истории мировой культуры. Казалось бы, последнее обстоятельство авторами почвеннической ориентации должно было бы занесено в актив интеллигенции, однако этого не происходит: уникальность интеллигенции определяется ее сугубой «неправильностью», «неорганичностью» — интеллигенция оказывается одновременно и испорченным «своим» и неправильным «чужим».

Особый интерес в этом отношении представляет позиция А. И. Солженицына, с точки зрения которого советская интеллигенция не достойна даже своего звания и должна быть переименована:

...сей образованный слой, все то, что самозвано и опрометчиво зовется сейчас «интеллигенцией», называть образованщиной (Солженицын 1995:99; курсив автора. — М.Л.).

Спору нет — «образованщина» звучит обиднее, но — вопреки писателю — вовсе не из-за своего корня, но суффикса, некогда служившего знаком высокого церковнославянизма, ныне — просторечия («деревенщина-засельщина» и т. п.; ср. также старое прозвище интеллигенции: «кружковщина»). У всякого, кто хотя бы в общих чертах знаком со складом мысли писателя, особенно же с его лингвистическим мировоззрением, здесь не может не возникнуть недоумения: слово русского звучания конструируется им специально в качестве сниженного варианта «иностранного» — «свое» оказывается хуже, ниже «чужого». В этой связи следует отметить, что тенденцию употреблять русское в снижающем значении Солженицын считает характерной именно для образованщины и как таковую сурово осуждает:

...пройдитесь по знатным образованским 10 семьям, кто держит породистых собак, и спросите, как они собак кличут. Узнаете (да с повторами): Фома, Кузьма, Потап, Макар, Тимофей (Солженицын 1995:119-120).

Отмеченная двойственность имеет самое непосредственное отношение к проблеме свободы. Ориентация на Запад для интеллигенции психологически всегда означала, в первую очередь, ориентацию именно на свободу. С другой стороны, сам факт ориентации на какую-либо готовую модель вообще, особенно же заимствованную с Запада, мог означать и прямо противоположное — ограничение свободного поиска, попытку втиснуть все многообразие жизни в прокрустово ложе готовых решений. С славянофильско-почвеннической точки зрения свобода не может быть результатом «рабского подражания»; более того, православный Восток с его идеалом органической соборности воспринимается как внутренне более свободный по сравнению с механическим Западом со всеми его рассудочными и формальными свободами.

4. Жертва vs , работа. Жертвенность является одной из центральных категорий русской интеллигенции, причем самым непосредственным образом связанной с проблемой свободы: интеллигент (варианты: народоволец, революционер и т. п.) жертвует собственным благополучием, а в идеале — и жизнью ради свободы и счастья других (т. е. народа).

Этот интеллигентский лейтмотив имеет двойственное происхождение: несмотря на то что дореволюционная интеллигенция в целом характеризовалась как антиаристократическим, так и атеистическим настроем, он восходит, с одной стороны, к традициям бескорыстной революционности российского дворянства (так, Герцен называет декабристов «воинами-сподвижниками, вышедшие сознательно на явную гибель» и «мучениками будущего»), а с другой стороны, к библейским формулам типа «душу свою за други своя». Как бы то ни было, стереотип жертвенности оказывается гораздо более устойчивым, нежели любые политические, идеологические и т. п. разногласия в среде русских интеллигентов. Если и есть что-то общее в психологическом складе Ленина и Солженицына, так это, в первую очередь, умиленность формулой: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Так, по А. И. Солженицыну:

Проход в духовное будущее открыт только <...> через сознательную добровольную жертву. Меняются времена — меняются масштабы. 100 лет назад у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь. Сейчас представляется жертвой — рискнуть получить административное взыскание. И по приниженности запуганных характеров это не легче, действительно (Солженицын 1995: 127).

Впрочем, тут же выясняется, что «административные взыскания» упомянуты в целях разве что риторических — жертва имеется в виду самая что ни на есть настоящая:

Из прошедших (и в пути погибших) одиночек составится эта элита, кристаллизующая народ (Солженицын 1995: 128).

В высшей степени примечательно, что к искупительной жертве Солженицын зовет не кого-нибудь, а все тех же-порицаемых им образованцев, вернее — их детей (жертва должна быть безвинной!):

<...> осваивать жестокий Северо-восток <...> придется нашим излюбленным образованским детям, а не ждать, чтобы мещанство ехало вперед. <...> Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы (Солженицын 1995: 127-128; курсив автора. - М.Л.).

Хотя с точки зрения здравого смысла и не понятно, в чем состоит выгода от того, что Северо-восток (Сибирь? Колыма?) будет осваиваться не квалифицированным трудом специалистов, но жертвенным трудом образованских детей — жертвенной элитой будущего, — и, далее, как все это связано с «неучастием во лжи» (Солженицын 1995: с. 129; уж не по принципу ли ех oriente lux ?), эта географическая проекция этической проблематики вовсе не случайна — все это мы уже встречали (пусть иногда и с противоположным знаком) и у Владимира Соловьева, и у Волошина, и у Сергия Булгакова, а в более отдаленной перспективе — у Некрасова с его Гришей Добросклоновым 15 и т. п.

Жертвенность является по Солженицыну столь значимым качеством подлинной интеллигенции, что должна быть отражена в самом ее названии. Выше мы приводили слова А. И. Солженицына о «самозваности» советской интеллигенции, недостойности ее интеллигентского звания, однако в его рассуждениях несколькими страницами ниже выясняется, что слово «интеллигенция» — плохо само по себе, во всяком случае, оно не подходит не только для образованщины, но и для тех, кто пожертвовав собой, «продавился» в будущее:

Слово «интеллигенция», давно извращенное и расплывшееся, лучше признаем пока умершим <...> оставшееся большинство назовет их без выдумок просто праведниками <...> Не ошибемся назвав их пока жертвенной элитой . (Солженицын 1995:128, курсив мой. — М. Л.).

Об элитарности жертвы будет сказано ниже, сосредоточим здесь внимание на том компоненте «жертвенной» семантики, который связывает ее с работой. Выясняется, что жертва не просто связана с трудом, но и прямо идентифицируется с ним. Такая идентификация зафиксирована многочисленными контекстами, но, вероятно, наиболее наглядно степень сращения этих понятий проступает во фразеологизме «искупительный труд», перешедшим из интеллигентского дискурса в официальную советскую идеологию и кодифицирующим работу в образе жертвы. До этого работа как жертва была неотъемлемой частью идеологии народников, а также разного рода группировок, идеологически антиинтеллигентских, но дискурсивно от интеллигенции зависимых (социалисты, толстовцы и др.).


См. также:
- Михаил Лотман. Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса). Часть 2
- Михаил Лотман. Интеллигенция и свобода (к анализу интеллигентского дискурса). Часть 3

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy

Tags: Лотман, интеллигенция, свобода
Subscribe

Posts from This Journal “интеллигенция” Tag

Buy for 100 tokens
Д.Г. Россетти. Дом Жизни. В 2 кн. + буклет (формат 70×90/16, объем 392 + 584 стр.). Желающие приобрести это издание могут обратиться непосредственно в издательство. Контакты издательства: ladomirbook@gmail.com; тел.: +7 499 7179833. Данте Габриэль Россетти (1828-1882) — выдающийся…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 34 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →