Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Categories:

Наум Коржавин: "Главная черта идеологии большевизма — примат тактики над сутью"

Наум Моисеевич Коржавин (настоящая фамилия — Мандель; род. 1925, Киев) — русский поэт, прозаик, переводчик и драматург. Лауреат национальной премии "Поэт" (2016). В конце 1947 года, в разгар сталинской кампании по «борьбе с космополитизмом», был арестован. Осуждён постановлением Особого Совещания (ОСО) при МГБ и приговорён к ссылке как «социально опасный элемент». Осенью 1948 года выслан в Сибирь, около трёх лет провёл в селе Чумаково. В 1951—1954 годах отбывал ссылку в Караганде. В 1954 году, после амнистии, вернулся в Москву. В 1956 году был реабилитирован. Во второй половине 1960-х Коржавин выступал в защиту «узников совести» Даниэля и Синявского, Галанскова и Гинзбурга. Эти обстоятельства привели к запрету на публикацию его произведений. В 1973 году, после допроса в прокуратуре, подал заявление на выезд из страны, объяснив свой шаг «нехваткой воздуха для жизни». Эмигрировал в США и обосновался в Бостоне. Ниже размещен фрагмент из "Опыта поэтической биографии" Наума Коржавина. Текст приводится по изданию: "Континент", 1975. №2.



Официально мы считались государством интернационализма, базой мировой революции, родиной мирового пролетариата. Между тем, медленно, но верно в идеологии совершался поворот в сторону «патриотизма». Еще недавно это было ругательным словом, символом мещанства и белогвардейщины, но теперь быть патриотом стало вполне благонамеренно и даже обязательно. Впрочем, поначалу речь шла о каком-то межеумочном «советском» патриотизме, эклектически сочетавшем в себе — наряду с прославлением счастливой жизни всех советских народов, — традиции революции с традициями царей и полководцев. Но мало-помалу стало всплывать на поверхность и слово «Россия» — без определения «красная» или «советская» до этого его произносили в положительном смысле только отрицательные герои многочисленных романов, пьес и кинофильмов о гражданской войне.

Мое тогдашнее восприятие теперь странно для меня самого. Уже давно слово «Россия» — одно из самых дорогих для меня слов. И — видит Бог! — я давно уже не стремлюсь к мировой революции. Профессиональный революционаризм в духе Че-Гевары (а ведь именно о нем я мечтал в детстве) мне теперь глубоко противен, как самый крайний, дорогостоящий (для других) и безапелляционный вид эгоизма, наиболее простой и дешевый способ (дешевый для себя, да и это только кажется) удовлетворения гордыни и духовного вакуума, достижения без особых затрат со своей стороны (только за счет чужих жизней и судеб) царства Божия. Но это я понимаю только теперь, тогда же мою романтическую душу смущал такой поворот событий.

Многие попытаются — теперь это становится модным — объяснить такое мое умонастроение моим еврейским происхождением, чуждостью России. Последнего я опровергать не буду. Чужд или не чужд я России — решит читатель. Но кем бы я ни являлся сам, я в этом своем отношении к патриотизму не отличался от своих романтически настроенных сверстников всех происхождений, живших во всех областях страны. Кроме того, следует отметить, что советский патриотизм отнюдь не отменял интернационализма, он только сужал его действие, распространяя его исключительно на народы СССР, в списке которых евреи тогда по-прежнему занимали почетное место. Да и введение этого патриотизма, и реабилитация этого слова были вызваны прежде всего впечатлением, которое произвел на Сталина успех Гитлера, т. е. тактическим соображением о необходимости использовать (не отдавать врагу) и этот мощный фактор, а не подлинным национальным чувством. Именно поэтому такой патриотизм сразу приобрел выхолощенный, официозный характер. Только во время войны он слился с подлинным национальным чувством и только после войны — с им же разбуженным и спровоцированным шовинизмом, который всегда возникает, когда другие ценности становятся недоступны, когда у государства других резервов нет.

В том же, что я хватался так за идеи мировой революции — кроме общей романтической настроенности — сказалось и естественное стремление к цельности и осмысленности. Дело в том — конечно, осознал я это не тогда, а много позже — что другой цельной идеологии, кроме идеологии мировой революции, советский строй не выработал и не смог бы выработать за все годы своего существования. Только ради этого была взята власть в 1917 году, только этим оправдывались условия, в которых мы жили, только в этом заключался смысл жизни любого из нас, ибо другой идеологии мы не знали. Честными и нечестными, духовными и недуховными, верными и неверными мы могли быть только в рамках этой идеологии и по отношению к этим рамкам. Альтернативой этой идеологии была бессмыслица. Бессознательно таким уродливым способом мы защищали свое право на духовность.

В этой связи невозможно не коснуться моего впечатления от процессов 1935-1939 годов и от всего того, что на Западе называют чистками. Они и связанная с ними пропаганда были основой, на которой покоилось сознательное и непрерывное вдавливание бессмыслицы в сознание людей. Внезапно оказывалось, что Станислав Косиор, которого еще вчера собирались убить Зиновьев и Каменев, сам собирался убить Сталина и Кагановича, а троцкисты, занимавшие во время гражданской войны высшие военные и государственные посты, уже тогда ставили своей основной целью погубление республики. Или что Бухарин был вдохновитель и участник подготовки покушения на В.И. Ленина. Мне лично мешало в это поверить художественное чувство правдоподобия, вкус, но многие верили — потому что уж слишком страшно было в это не верить, живя в нашей стране: человеку трудно вынести груз такой страшной раздвоенности — даже если он уцелевает при этом. Но чем могут оправдаться западные коммунисты и те левые интеллигенты, которые травили Орвелла и Кравченко и обзывали их клеветниками? Ведь не могут же они оправдываться отсутствием информации, она была, они только не хотели ее слушать.

Достаточно было просто читать советские газеты того времени, их невозможно истолковать как-то иначе. Как, например, и выступления советского представителя Федоренко на заседаниях Совета Безопасности в 1967 году; если так его начальство разговаривает (его устами) с людьми, от него не зависящими, то как оно должно разговаривать с теми, кто от него зависит всецело: и экономически, и просто физически. Сегодняшнее наивное увлечение Китаем — преступление такого же порядка. Говорят, что всё это -— люди честные. Может быть. Но это не интеллектуальная честность, не честность мысли, неспособной приходить к необоснованным выводам и неспособной уйти от тех выводов, которые вытекают из фактов. Немалую роль здесь играет и бедность воображения. Мне рассказывали, как один итальянский трактирщик, член компартии, начал сетовать на то, что в России слишком круто поступили со Сталиным. На все рассказы о художествах последнего у него был готов ответ: «Борьба требует жертв». Но когда спросили, согласен ли он, чтоб такой жертвой оказались он или его жена, он возмутился: «Нельзя так ставить вопрос!» И никак он не хотел взять в толк, что вопрос так и стоит. Он жертвовал процентами, а не людьми, а это легче. А когда люди соглашаются жертвовать процентами, превратить эти проценты в живых людей совсем нетрудно.

Впрочем, только ли в воображении дело? Господин Моравиа, например, воображением, наверно, наделен — оно для него профессионально обязательно. Но никакое воображение не помешало ему выразить свое восхищение непосредственностью китайских хунвейбинов — в момент, когда они какого-нибудь китайского Моравиа водили по улицам, колотя по нахлобученному на его голову ведру. Ну, как тут не умилиться, не сравнить их энтузиазм с энтузиазмом святого Себастьяна и участников крестового похода детей, который, кстати говоря, закончился жульнической продажей ловкими людьми большей части этих детей в рабство к мусульманам. Но современный западный интеллигент стремится обеспечить себе хоть какое-то подобие веры, способной наполнить его сытую жизнь. И ему — не до таких подробностей. Только он зря старается. Если он не научится находить духовные основы в самой обыденной жизни, в том, как люди ежедневно отстаивают свою жизнь, а иногда и дух, то никакие допинги, никакая вера в историческую осмысленность чужих страданий — его не спасут.

Конечно, скука — тяжелая вещь. Что ж, человеку, которому скучно, можно посоветовать сесть на плот и переплыть океан. Но он этого не сделает. Это делают только те, кому это интересно, для кого это жизнь, а не допинг. Но вернемся к процессам тридцатых годов. Как уже сказано, я в них не верил. Главным образом потому, что люди, от которых я о них узнавал, не внушали мне доверия. Уж слишком чувствовалась в них эта способность повторять что угодно, не задавая себе никаких вопросов. Это располагало скорей к сочувствию жертвам этих процессов, чем к их осуждению. Но тем не менее от нормального отношения к вещам и ценностям я был тогда еще очень далек. Меня оскорбляло не то, что это вообще подлость и беззаконие, а то, что это направлено против революционеров и революции; вольнодумство мое объяснялось тогда скорей всего просто романтическим неприятием святотатства. Помню, как я был потрясен, узнав, что привилегии дошли до того, что существуют правительственные ложи и что все к этому относятся как к обыденному факту. Я и теперь думаю, что это не смешно. Идеология, в преданности которой я был воспитан, начисто отрицала такие вещи, а до другой я тогда не дорос. Как до сих пор не доросло до нее советское государство. Так оно и живет — идеологическое государство без идеологии.

Впрочем, преданность мировой революции не всех и не всегда приводила к оппозиционности. И меня — тоже не всегда. Помогала диалектика. Иногда я верил, что всё остается по-прежнему, а все эти «извивы» — чистая тактика, для лучшего достижения всё той же цели. А ведь мы все были воспитаны в колоссальном уважении к тактике. Мне кажется, что главная черта идеологии и психологии большевизма — признание примата тактики над сутью. Это сильно облегчило победу Сталина над большевизмом. Но к этому глубокоумию тянуло многих — все-таки страшно ощущать, что ты — один, что все неправы, а ты один прав. Поневоле хочется думать, что правы — все другие и стремиться хоть как-то постигнуть основы их правоты — начисто недоступной для тебя и для всех, кого ты любишь. Способствовало этой победе и то, что личные симпатии и антипатии не принято было принимать во внимание, а единственно существенной оценкой, с которой прилично было считаться — была оценка пользы для общего дела. Не то, чтобы люди так себя вели, но такое отношение считалось идеальным. Даже до воцарения Сталина и до большевиков вообще. Это тоже действовало. Но как бы я ни склонялся к этому, совсем слиться с этим я не мог — слишком глубоко в бездуховность надо было бы уйти для этого.

Среди современных сталинистов существует странное убеждение, что именно в те времена в отличие от нынешних — люди верили. Но они имеют в виду нечто совсем другое. В ту эклектику, которая тогда подавалась как идеология, верить было невозможно. Была любовь к своей стране, гордость за ее успехи, действительные и мнимые, были перспективы роста (можно было стать летчиком или стахановцем, чем резко изменить свой статус), но веры не было, не было даже сознания — а именно на это и упирают сталинисты — что «без веры жить нельзя». Верой, вероятно, они сегодня называют равнодушное передоверие, основанное на низкой культуре мысли и вытекающей из этого способности не задавать ни себе, ни другим ненужных вопросов. В каком-то смысле многим это помогло сохранить относительную чистоту. Некоторое подобие веры было только у тех, кто упрямо и истерически старался видеть в сегодняшних днях продолжение «славных традиций» в «сложных условиях». Но эта вера не только не торжествовала, но даже и не воспитывалась. И это неудивительно.

Дело в том, что в идеологии, даже в идеологическом воспитании молодежи, которому, казалось бы, придавалось такое большое значение, господствовал бессмысленный и беспринципный прагматизм. Людей воспитывали так, как будто они рождены для того, чтоб помочь или облегчить партии и правительству проведение ближайших мероприятий, а даже не для борьбы за коммунизм вообще. Т. е. не только действия людей, а само их мировоззрение, сама духовная структура централизованно формировались согласно требованиям минуты. Как будто люди — мотыльки и живут всего один день. Во время действия германо-советских договоров вся система воспитания исходила из того, что Англия и Франция хуже гитлеровской Германии. На это настраивались не действия людей, а их мысли. Но если Англию и Францию ругали дифференцированно, понося не народы, а только правящие «круги, классы или клики» этих стран, то в отношении Польши такой дифференциации не делалось. Т. е. никто не отрицал, что в Польше есть и рабочий класс, и прогрессивные круги, но об этом просто не упоминалось. Поносилось само имя поляка. Но ту веру, о которой тоскуют сталинисты, это не поколебало. Такая это вера.

Нет, и меня нисколько не оскорбило, что мы всадили нож в спину Польши и помогли Гитлеру. Наоборот, мы для меня как бы вернулись к чистоте своих идей и выполнили завет Ленина (какими методами — неважно) — расширили отечество трудящихся всего мира — Советский Союз, и я даже был рад этому. И только антипольская кампания в печати портила мне праздник, не укладывалась в моем сознании. Помню, как я обрадовался, прочитав в многотиражке Киевского Дворца пионеров стихотворение Асеева, где были такие строки:

Не верь, трудовой польский народ,
Кто сказкой начнет забавить,
Что только затем мы шагнули вперед,
Чтоб горя тебе прибавить.
Мы переходим черту границ
Не с тем, чтобы нас боялись,
Не с тем, чтоб пред нами падали ниц,
А чтоб во весь рост распрямлялись!

Но радовался я зря. Просто Асеев так же, как и я, очень хотел, чтоб это выглядело так. Больше ничего подобного я не читал нигде. Трудовой польский народ имел все основания не верить мне и Асееву, а верить тем, кто его «забавил» такими «сказками». Идеологическое государство собственной идеологией не интересовалось. Интересовался ею я — на собственный страх и риск. Так я и жил до самой войны — то принимая порядок вещей, как продолжение традиций, то отрицая его, как их отрицание, но всегда оставаясь верным этим традициям. Эта верность отражалась на всем, даже на любовной лирике. Женщина — товарищ в борьбе, непостижимым образом переходящая в идеал женщины вообще — вот образ любимой из моей тогдашней лирики. Но при всей верности своим идеям я хорошо понимал, что вне реального состояния в стихах нет ничего, а это значит, что в стихах я никогда не лгал. Это доверие к себе помогло мне выжить, преодолеть наслоения и времени, и провинциализма, и собственных романтических наслоений. Поэзия — это ведь скорей откровение, чем экстаз. Впрочем, по-настоящему это я понял значительно позже.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграмм: http://telegram.me/podosokorsky

Tags: Коржавин, СССР, Сталин, диссиденты, идеология, патриотизм, репрессии, тоталитаризм
Subscribe

Posts from This Journal “Коржавин” Tag

promo philologist january 19, 03:00 1
Buy for 100 tokens
Текст приводится по изданию: Адлер М. Как читать книги. Руководство по чтению великих произведений / Мортимер Адлер; пер. с англ. [Ларисы Плостак]. — 6-е изд. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2019. — 340 с. Давайте попытаемся не путать цели со средствами. Великие книги читают не…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 4 comments