Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Category:

Сергей Бочаров. "Космос В.Н. Топорова" (2006)

Сергей Георгиевич Бочаров (1929-2017) — советский и российский литературовед. Кандидат филологических наук (1956). Ученик М.М. Бахтина. С 1956 года — ведущий научный сотрудник ИМЛИ РАН. Лауреат Новой Пушкинской премии (2006), Литературной премии Александра Солженицына (2007).

Владимир Николаевич Топоров (1928-2005) — советский и российский лингвист, филолог, академик РАН (1990). Занимался исследованиями в области славистики, индологии, балтистики и индоевропеистики. Один из основателей московско-тартуской семиотической школы. Создатель (совместно с Вяч.Вс. Ивановым) «теории основного мифа».

Текст статьи С.Г. Бочарова приводится по изданию: Бочаров С.Г. Филологические сюжеты. — М.: Языки славянских культур, 2007.



Космос В.H. ТОПОРОВА

В нашей гуманитарной жизни второй половины двадцатого века Владимир Николаевич Топоров был совсем отдельной фигурой — хотя он и не чуждался принадлежать к «направлению» в своё время, в ту памятную пору расцвета семиотического движения 60-х — начала 70-х годов. По существу же и тогда он работал уединённо — слишком крупен для направления. В некрологической статье Андрей Немзер сказал о Топорове, что это человек, исследователь, мыслитель, которому всякое определение мало. В.Н. писал о космосе как благом мироустройстве, а в своей Солженицынской лекции (как можно назвать его большую речь при получении Солженицынской премии) повторял слово Творца из Книги Бытия о том, «что это хорошо». Он повторял это как человек, «творящий на совсем ином уровне, но всё-таки помнящий и о том творении»". «На совсем ином уровне» он творил не что иное, как личный умственный космос, расширявшийся от работы к работе и от темы к теме словно бы концентрическими кругами. Потому и всякое определение мало, что такого определения заслуживает весь объём им сделанного.

Объём — не количество, а объём. Лингвист, этимолог, философ языка и мифа, индолог, исследователь русской святости и русской литературы от «Слова о законе и благодати» до Блока, Ахматовой, Мандельштама, Ремизова, Вагинова, Добычина, Кржижановского, Д.Е. Максимова, Битова, исторический мыслитель, философ пространства как такового и специально городского пространства, любовный знаток обеих наших столиц и автор завладевшей нашим воображением идеи петербургского текста русской культуры. В другой некрологической статье Дмитрий Бак говорит о наследии Топорова, доступном нам «по частям», соответственно нашим специальным интересам, но образующем самовозрастающий контекст-объём с просматриваемым универсальным планом и центральным ядром, на которое разнонаправленные работы словно наслоены как бесконечные примечания к основному тексту (любимая форма работы автора, присутствующая и во всех его отдельных статьях).

Сам В.Н. считал работы по мифологии у себя основными. Общедоступная выжимка этого цикла была широко представлена им в известных «Мифах народов мира». Знаменитый двухтомник на немалую часть написан Топоровым, и если мы помним там такие подписанные им огромные темы, как «Космос» и «Крест» (и многие другие подобного же значения), то недостаточно помним, что и почти обо всех животных статьи там написаны тоже им ,— так что если там есть топоровский «Орёл», но нет «Комара», то, значит, просто руки у него до комара не дошли, не успел; но мифология божьей коровки развернута широко (при этом остались в рукописях «Обезьяна», «Свинья», «Червь», «Ястреб» и другие твари, но также «Сны», «Тень», «Тело», «Цвет») . А топоровские «пчёлы» и топоровские «мыши», к которым он неожиданным и фантастическим для ошеломлённого читателя, но тщательно лингвистически обоснованным образом возвёл этимологию всем известных греческих «Муз»! А топоровские «грибы» , остроумно подхваченные со ссылкой на исследователя и с новыми актуальными эротически-политическими аллюзиями (гриб-Ленин) в памятной многим в раннюю пору нашей перестройки вызывающей, почти хулиганской телевизионной выходке Сергея Курёхина!

Всю подобную мифологию исследователь не только исследовал, но будто сам, как художник, дальше творил со всем возможным научным обоснованием. В перестройку, тогда же, «Мифы народов мира» были пожалованы Государственной премией, но тут 13 января 1991-го произошли известные литовские события в Вильнюсе, после чего В.Н. Топоров и П.А. Гринцер — из премированного научного коллектива лишь двое, так что это был отчётливо личный гражданский поступок — отправили в соответствующий комитет письмо с отказом от этой премии, мотивированным протестом против 13 января.

У Владимира Николаевича был путь, который будет изучен. Он пришёл на филологический факультет МГУ в сентябре 1946-го, сразу после доклада Жданова — пришёл, чтобы заниматься русской литературой, но очень быстро пошёл по другому пути. Уже на первом курсе, как он рассказывал, на первой же зимней сессии, Николай Каллиникович Гудзий, послушав его на экзамене по древнерусской литературе, стал ему советовать в наступивших обстоятельствах не идти в литературоведение и выбрать лингвистику как более строгое и научно надёжное поприще (В.Н. вспоминал и Николая Ивановича Либана, ныне здравствующего, через семинар которого многие из нас прошли на первом курсе филфака, как о том из редких наставников, которые помогали интересам определяться и крепнуть). К пишущему эти строки, наверное, относится сказанное о неизбежном восприятии Топорова «по частям», но мне основным в его эвомоции представляется постепенный возврат к литературе. Через лингвистику — семиотику — мифологию В.Н. постепенно возвращался к первичному интересу — литературе.

Но и в своих последних работах о русской (но далеко не только) словесности он литературоведом не стал. В самом деле, тут не хватает определений. Сорокалетней давности наблюдения над звуковым составом стихотворений Рильке (Der Tod ist groß...) и Верлена (О mon Dieu, Vous m'avez blessé d'amour...) сознательно ограничиваются «низшими уровнями» поэтических структур, аскетически воздерживаясь от тематических и «содержательных» истолкований. Этика структурального анализа была такова. Но ведь какие стихотворения с какими огромными темами-смыслами взяты для наблюдения, и темы эти неотступно стоят перед нами в ходе наблюдения и даже словно приближены к восприятию в языковой, звуковой, как только и существует поэзия, воплощённости. При различении и несмешении уровней — от звукового состава стихотворения к религиозному корню поэзии — проходила свой путь поэтика Топорова. От аскетического (и словно бы несколько самонасильственного) самоограничения структуралистской поры он в новых работах ушёл далеко.

Напротив, теперь по-прежнему статистически точные, даже, может казаться, изобильно-избыточно точные наблюдения словно затоплены погружённостью исследователя в разделяемые и вчувствуемые им мистические переживания автора, «странного Тургенева» (1998), вчувствованием Топорова в Тургенева (знавшие исследователя могут вспомнить, как сказанное им о сновидческом даре Тургенева соотносится с тем, как этот дар он ценил в самом себе), а неожиданная и нарушающая литературоведческие приличия (нравственная и человеческая защита героя от автора) «апология Плюшкина» (1986) срастается с развёрнутой в хайдеггеровских тонах философией «вещи в антропоцентрической перспективе». Нам случалось читать и слышать недоумения от новых филологов, вооружённых последней французской методологией, по поводу этой топоровской апологии Плюшкина, воспринятой как неожиданный и непонятный у такого строгого учёного срыв во что-то расплывчато-старомодное. Но в этом странном тексте автор выходил из филологического анализа одновременно в религиозную философию и живую литературную критику — потому что ведь Топоров наивно (на изощрённый филологический глаз) защищал героя от автора, Плюшкина от Гоголя, как это делал В.В. Розанов в своё время — брал под защиту Акакия Акакиевича от оклеветавшего его Гоголя. Смотреть глазами критика на классический текст — утраченная традиция.

Язык филолога — ключевой вопрос филологии. В языке Топорова всегда была известная двойственность: строгой формализованной сдержанности в личных прямых высказываниях скрыто оппонировала мягкая тёплая личная интонация и тяга к прямому высказыванию. Тяга эта словно высвобождалась с постепенным возвратом к литературе как к первому интересу. Помнится впечатление сорокапятилетней давности, когда мы запоем читали буддийскую топоровскую «Дхаммападу». В том числе впечатлением (у меня) была первая фраза статьи: «У царя родился сын, желанный и долгожданный». Странно-трогателен был этот фольклорный, сказочный зачин к высоконаучному и в высшей степени специальному тексту. Это звучание вспоминается сегодня тому, кто читал Топорова на протяжении этих десятков лет. Тексты позднего Топорова открыто апеллируют «к подлинному бытию и свободе» (в глухоте к такой апелляции, «когда речь шла о высших художественных ценностях», у молодого Достоевского прежде всего, он упрекал Белинского, не случайно не оценившего «Господина Прохарчина»).

В поздних работах происходила открытая обращённость к «бытийственному слою жизни» и её «высшим, наиболее напряжённым смыслам». Обращённость эта вела к прямому философствованию на грани богословствования. У Владимира Николаевича есть неподписанный и неопознанный многими текст— анонимная (по обстоятельствам времени) вступительная статья к изданным в 1982 г. в Париже «Философским сочинениям» А.А. Мейера. Автор статьи подхватывает «последнее слово» русской религиозной философии XX века, которую Мейер продолжал катакомбно в советской России 30-х годов, и называет этим словом «жизнестроительную христианскую философию спасения». Наверное, это главное, сокровенное, сердцевинное слово в философском языке самого Топорова, если читать внимательно корпус его, особенно поздних, текстов.

Он открыл в нашей культуре такое сверхявление, как её петербургский текст — вернее же будет сказать, что он создал для нас его, эту мысленную реальность, сотворил и выстроил собственный петербургский текст в большом цикле работ, запечатлевших то, что сам назвал в одной из них своим полувековым петербургским «романом» — и исследовательским, и душевным. Роман великого филолога с великим городом породил великую идею петербургского текста русской литературы. И вот петербургский текст описан во всей его «не сводимой к единству антитетичности и антиномичности», во всей его мучительности и предельной катастрофичности — и, описанный так, парадоксальным, кажется, образом, он описан как текст спасения. «...Ибо, как сказано, где о-пасность, там и с - пасение» — корнесловит исследователь, обосновывая высокий трагический смысл страдания в переживании Петербурга русской культурой (Его страдание под ледяной корой, Его страдание больное, по Аполлону Григорьеву).

Но и не только в книге о петербургском тексте, а и в других работах автора мы встретим этот его афоризм с опасностью и спасением. И с отсылкой к первоисточнику — к стихотворению Гёльдерлина «Патмос», но в собственной — концептуально-собственной — редакции перевода, позволяющей корнесловить по-русски и строить свой афоризм. Два ключевые слова по-русски, в отличие от оригинала), — однокоренные слова. «Именно русский язык открывает, казалось бы, парадоксальную связь высшей угрозы ( о-пас-ность) и конечного избавления от неё как высшего блага (с-пас-ение)...». Русифицированный Гёльдерлин как ключевое место философского образа мира, переходящее из одного топоровского текста в другой.

Спасение — ключевое слово и позднего топоровского литературоведения (если условно определить его так). Грех Гоголя против Плюшкина— в роковой неспособности «увидеть человека в своем герое» и тем самым отказ художника героя «спасти» (при этом исследователь словно бы забывает о стратегическом замысле Гоголя спасти Плюшкина, вместе с Чичиковым — именно их двоих — в третьем томе поэмы, но тем самым этот утопический замысел художника, забыв о нём, подтверждает). Несколько раз в топоровских текстах возникает цитата из «Фауста», опрокинутая в нашу литературу: на приговор её герою (Плюшкину или Прохарчину— приговор от «низкой жизни» или даже от самого художника Гоголя) — Er ist gerichtet. — ответствует "Голос сверху" (от художника Достоевского и филолога Топорова) — Er ist gerettet!: «ситуация, не раз "разыгрываемая" в русской литературе». Вслед за и вместе с художником филолог берёт на себя задачу высшую — и кого же спасает он своим высшим судом? Самых малых, «последних» в нашей литературе. И господин Прохарчин, и «прореха на человечестве» оказываются у Топорова достойны цитаты из «Фауста».

О «Господине Прохарчине» В.Н. Топоров написал книгу (книгу, а не статью). Кто так пристально прочитал и, главное, полюбил эту дикую, «обделённую счастьем повесть», не возбудившую «любознательности и в современных исследователях» — ведь можно это за Иннокентием Анненским повторить и сегодня? Только двое они — поэт-критик Анненский и филолог-поэт Топоров. Итак, не хватает определений — может быть, популярная "культурология"? Но в упомянутой вступительной к Мейеру сказано: «Ни культура, ни история в этих условиях совершающейся катастрофы не могут рассматриваться как полностью надёжные точки опоры, как вехи пути: и культура, и история могут не пережить катастрофы...» Философия спасения имеет ориентир поверх истории и культуры.

Однако мысль, которая чувствует себя «в условиях катастрофы», пребывает в истории — в своей отечественной истории прежде всего. История — большая отдельная тема в умственном космосе Топорова. Мысль пребывает в истории, однако в ней не умещается; мысль помещается по преимуществу на границах истории (истории как науки, но, далее, и самой истории как человеческого процесса), заглядывая за оба её предела — в область космологического («О космологических источниках раннеисторических описаний»), но и в непредставимое иное будущее состояние («Возникает вопрос— где границы истории (и исторического мышления) в будущем?»); более того — сама история «знает о своих границах (...) и о том, что она сама, история, лишь мост между тем, что было до неё и будет после неё». Современный учёный филолог заглядывает, по отношению к человеческой истории, в вопросы, близкие к тем, в которые, по отношению к самому человеку, заглядывали Достоевский («на земле человек в состоянии переходном», 1864) и Ницше (человек — это мост, переход).

История и поэзия с двух сторон ведут к вопросу об историзме литературы, поэзии («Об историзме Ахматовой», 1988). Поэзия «историчнее» различных идеологий: они идеологизируют «шумы времени», тогда как «верность времени (а через него и "историческому")» у поэта, «вопреки распространённому заблуждению, не в чрезвычайном внимании к нему самому, не в попытках непременно угадать его высшие смыслы, не в изощрённой рефлексии по поводу времени, но в таком органическом и полном слиянии с ним, когда оно, по крайней мере на уровне сознания, становится неразличимым и не отделимым от Я поэта...» Оттого роман и лирика в XIX веке — историчнейшие источники по русской жизни, превосходящие «собственно исторические», «"объективные" документы эпохи». Историзм Ахматовой — в том, как её поэзия, уже ранняя, фиксирует даже не шумы времени, а «минимальные шорохи времени, о которых ещё не ведает сама история».

Переход к истории состоялся, когда время и пространство «из участников космологической драмы превратились в рамки» исторического процесса. Время и в особенности пространство — также самостоятельные темы большого топоровского текста-объёма. Понятия художественного времени и пространства сравнительно недавно возникли в литературной теории и поэтике — и возникли именно не как характеристики-рамки, но как внутренние силы того, что стало видеться как художественный мир, как интенсивные, не экстенсивные силы такого мира. По Топорову можно сказать, что они — сохраняющиеся внутри назревшего историзма искусства силы космологические; и Топоров рассматривает «чуткое и отзывчивое» пространство «Преступления и наказания» в связи с архаическими моделями и заключает: «Как и в космологической схеме мифопоэтических традиций, пространство и время не просто рамка (или пассивный фон), внутри которой развёртывается действие; они активны (и, следовательно, определяют поведение героя) и в этом смысле сопоставимы в известной степени с сюжетом».

В художественном пространстве, более или менее, но сохраняется энергия пространства мифопоэтического, и оно возводится к основаниям более крупным. Речь идёт о способности человека строить пространство («пространство созерцания») в сознании, которое само непространственно: «Это — поразительное приспособление сознания к внешнему миру» — цитирует автор Николая Гартмана, обращаясь от философа XX века к «феномену Батенькова», проведшего более двадцати лет в одиночной камере на пространстве в нескольких шагах (из поэмы Батенькова) и вынесшего из этого сверхчеловеческого опыта такие представления, предвещавшие будущие теоретические, в том числе поэтологические понятия, как «пространство мысли» и «пространства веры и упования» (определения в письмах Батенькова)". Взгляни на лик холодный сей... — обращает на Батенькова исследователь строку Баратынского, и примеры подобного единения исследования с поэтическим словом, какие в его работах встречаются постоянно, очень в научном стиле В.Н. Топорова. По убеждению и по выбору в жизни он тщательный, строгий учёный, но у него всегда стихотворная строчка рядом с научным тезисом — не как украшение или же иллюстрация, но как точный по-своему аргумент.

Стихотворная строчка, прописанная его особенным топоровским курсивом, чтобы она прозвучала. Когда же речь заходит об особенной петербургской историософии, то оказывается, что её «мастера» — «поэты по преимуществу», и имена поэтов — Пушкина, Аполлона Григорьева, Блока, Волошина, Гумилёва, Ахматовой, Мандельштама, Кушнера — действуют на правах таких «мастеров» в союзе с именами Карамзина, Георгия Федотова и Даниила Андреева, осуществляя в петербургском тексте «миссию вестничества». Тема «пространство и текст» стоит на различениях внутри обоих понятий. «Усреднённо-нейтральному», экстенсивному, количественному, «профаническому» пространству противостоит представление об интенсивном, качественном и так или иначе индивидуализированном пространстве, которое соответствует «текстам "усиленного" типа»— мифопоэтическим, художественным, мистическим, — и которое автор работы «Пространство и текст» именует, перефразируя известное откровение Паскаля, «пространством Авраама, пространством Исаака, пространством Иакова, а не философов и учёных», в отличие от «геометризованного и абстрактного пространства современной науки»''. Также и это единение Топорова с Паскалем характеризует научно-поэтический стиль Владимира Николаевича.

Примечания к основному тексту — мы находим их в изобилии в каждой работе автора. К книге о петербургском тексте их более сотни — и мы вдруг вздрагиваем, прочитавши одно из них, очень короткое. В основном тексте сказано, что когда мы спускаемся «от метаистории к истории», от метафизического Петербурга к реально-историческому городу, перед нами «возникает евангельски-раскольниковский вопрос о цене крови» — в коротком же примечании сказано дополнительно, «что Россия — храм на крови» и что эта «цена крови в истории российской государственности» ещё не оплачена — «и что без этой оплаты благой России не быть».

Благой России... Космос— благое мироустройство, а «благое» — одно из главных слов в словаре Топорова, не только распространённых, но, можно сказать, любимых. Взгляд его словно ищет благое, и положительная установка в общем определяющая в его филологической оптике (как и по-человечески в жизни, по отношению к людям так было) — настолько, что можно бы счесть её благодушной или, скорее, прекраснодушной — если бы вдруг не столь суровые заключения, как только что приведённое. Но это шоковое примечание позволяет почувствовать топоровскую историософию, широко растворённую в корпусе его текстов, не специально по теме своей исторических. При получении Солженицынской премии В.Н. сказал историософскую речь об итогах XX века, которые «вынуждают оглянуться на всю русскую историю» с тем, чтобы уяснить себе нас самих и понять, наконец, что с нами случилось в этом веке — что мы до сих пор понимаем слабо. Был май 1998-го, поворотный момент уже в постсоветской истории, и было чувство, что ещё одна возможность будет упущена. «А история не всегда склонна к долготерпению» — так закончил он эту речь. В его исторических размышлениях становились слышны профетические, сродни библейским, тона, как в этом высказывании о неоплаченной цене крови в нашей истории.

Как-то единственным топоровским образом установка на благое соединялась в его космосе с катастрофическим чувством (наша гуманитарная мысль, так он говорил, работает в условиях катастрофы), а русская святость соединялась с этой евангельски-раскольниковской ценою крови (евательски-раскольнгіковской — каково определение, связавшее в мёртвый узел наше литературное и петербургское с вечным, но и с нашим неразрешённым — и разрешимым ли? — историческим), а то и другое с любовным вниманием к божьей коровке.

Солженицынскую премию, в отличие от Государственной, он принял. Владимир Николаевич принял её лично от Александра Исаевича. Если кто и жил не по лжи, то он. Не потому, что его призвал к тому Солженицын, а просто как русский гуманитарий. Мы недостаточно отдаем себе отчёт в том основном результате, который произвела советская история в русской истории. Этот результат— возникновение нового антропологического типа, который реально возник, — советского человека. Русского — не советского — человека в пережитое нами время было мало. Владимир Николаевич был такой человек в какой-то особенной, единственной концентрации, чистоте: сам человеческий внешний облик его выразительно говорил об этом. Он вёл свою борьбу на своём месте, и эта невызывающая борьба была в том, что он работал чисто, не сделав ни одной уступки порядку вещей. Ни одной! — что было почти невероятно.

Вот как он рассказывает (в предисловии, датированном 1 августа 1994) о том, как возникала книга о русской святости в конце 70-х годов, когда почувствовались изменения в состоянии умов и в воздухе времени: «В направлении этих изменений чувствовались знаки некоей промыслительности, и все эти отдельные и разные признаки перемен склублялись в нечто цельно-единое, порождая атмосферу ожидания и надежд. Старые и, как казалось, давно утратившие силу пророчества о конце эпохи торжествующего зла и о сроках освобождения от него всплывали из памяти и придавали этому ожиданию исполнения сроков особую напряжённость. Разумеется, никаких надежд и даже отдалённых планов издать книгу здесь, в своём собственном доме, не было и не могло быть. Вопрос о некоем внутреннем компромиссе — придание теме той степени "обтекаемости", которая позволила бы сказать хотя бы нечто большее, чем дозволено, — не обсуждался автором даже наедине с самим собой: сама тема не позволяла идти на такие сделки».

Как написал Толстой, узнав о смерти Достоевского: «Опора какая-то отскочила...» и — «Я растерялся...»"' Я вспомнил эти слова, когда умер В.Н. Открытого учительства, подобного лотмановскому или аверинцевскому, Топоров не осуществлял, но своим присутствием среди нас служил примером другого, средневекового типа учительства, о чём говорила на похоронах Т.М. Николаева, — «Смотри на меня». В.Н., конечно, так не говорил, но мы на него смотрели. Важно было, что можно с таким человеком сверяться. Было чувство, что есть опора нашим попыткам и нашим усилиям.

2005, 2006

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Владимир Топоров, Сергей Бочаров, филология
Subscribe

Posts from This Journal “Владимир Топоров” Tag

Buy for 100 tokens
39-летний губернатор Новгородской области Андрей Никитин (возглавляет регион с февраля 2017 года), в отличие от своего предшественника Сергея Митина, известен открытостью в общении с журналистами и новгородскими общественниками. Он активно ведет аккаунты в социальных сетях и соглашается на…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments