Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Category:

Томас Манн. "Эротика Микеланджело" (1950)

Пауль Томас Манн (1875-1955) — немецкий писатель, эссеист, мастер эпического романа, лауреат Нобелевской премии по литературе (1929), младший брат Генриха Манна. Ниже размещена его статья "Эротика Микеланджело" 1950 года. Текст приводится по изданию: Манн Т. Собрание сочинений в 10 т. Т. 10. Статьи 1929-1955 гг. / Под ред. Н.Н. Вильмонта и Б.Л. Сучкова. - М.: Гос. изд-во Худож. лит., 1961.



ЭРОТИКА МИКЕЛАНДЖЕЛО

Ганс Мюлештейн, на долю которого выпало немало справедливых похвал за перевод на немецкий язык отрывков из «Божественной комедии», опубликовал в серии «Вечные памятники поэзии Возрождения», выпускаемой издательством «Quos ego» (Челерина), томик поэтической исповеди Michael Angélus Bonarotas (так гласит надпись, окружающая портрет автора), — причем перевод дается параллельно с оригиналом. Книга эта глубоко потрясла меня своей стихийной мощью, своей неукротимой страстностью, нередко граничащей с отчаяньем. Это буйно рвущаяся из души поэзия, и я бы даже сказал, что, хотя, как правило, автор повсюду выдерживает обязательную форму сонета, это не столько стихи, сколько непосредственное выражение муки, горечи, любви и тоски, переживаемых великой, беспредельно великой душой, которая, страдая, стремится к прекрасному, а через прекрасное — к богу. Короткую любовную жалобу: «Come puô esser ch'io non sia più mio?» («Возможно ль, что опять я сам не свой?»), где целые две строки занимает возглас «О Dio, о Dio, о Dio» («О боже, боже, боже»), скорее можно назвать глубоким вздохом "и стоном, чем стихотворением.

Но как раз благодаря своей неистовой стихийности эти горестные признания могучего художника потрясают нас с такой чудовищной, почти не укладывающейся в рамки искусства и эстетики, обнаженной человеческой силой; и нужно признать, что переводчик пережил эти стихи необычайно глубоко и почти всюду воссоздал в верных и столь же прекрасных образах. Какая бездна страсти, говорящей о титанической и истерзанной жизни, сосредоточена здесь в слове! Он, «отдавшийся искусству до конца», для искусства рожденный и «пылающий искусством, как любовью», изливает свою гражданскую ярость и тоску в сонетах, он, видящий гибель республики и диктатуру Медичи, близок к самоубийству, ибо его «втоптали в землю нищета и рабство». Он мечет громы и молнии на Флоренцию, что породила Данте и его самого, а затем подло, неблагодарно, позорно изгнала поэта, вызывающего безграничное его восхищение. Здесь в переводе прорывается интонация Платена, у которого вдали от покинутой им Германии накипает злоба против родины, в чем, без сомнения, можно видеть признак сильнейшего влияния лирики Микеланджело:

Да, легче клясть народ, изгнавший Данте,
Чем восхвалять отечество поэта.


Неблагодарность —таково горькое обвинение, предъявляемое им Юлию II, святейшему владыке, — труд его и преданность его придали ослепительный блеск папскому престолу, а папа «ни на грош» не тревожится о его существовании — «del mio tempo non ti incresce о dole!» Как мерзок, подл и безбожен весь мир! Если господа трогает людская нищета, как поступит предвечный судия с этой страной, «где воинство и смерть ограбили людей»? Ибо он нищ и жалок в сей земной юдоли и, как правоверный христианин, убежден в святости страдания. «На небеса, — сказал он однажды, — я буду вознесен за то, что здесь страдаю». Ведь это небеса «отказывают в мудрости земле», и по их воле он «вкушает ныне плод сухого древа». Погруженный в глубокую печаль, какой урожай собрал он своими могучими руками! «La mia allegrezz' è la maninconia», — написал он однажды, и мы с благоговейным трепетом читаем сонет, созданный им во время работы над «Страшным судом», видимо, на лесах, — в котором он славит влекущую его ночь, «благой прообраз смерти», ночь, последнюю обитель тяжких вздохов,

С трудом можно понять, как всепобеждающая скорбь, как его мечта заснуть, и ничего не видеть, ничего не слышать, не человеком быть, а камнем, «затем, что полон мир позором и бедой», — как все это сочетается с неукротимым творчеством, чья безмерная напряженность, через край бьющая мощь и есть выражение его угрюмости. Но откуда эта угрюмость? Откуда эта всеобъемлющая скорбь у гиганта, на которого с небес снизошла благодать неиссякаемой творческой силы? Мне думается, что ответ — в той титанической и гнетущей чувственности, которая вечно порывается к чистоте, к духовности, к богу и неизменно оборачивается трансцендентной тоской. «От низшего, земного, — говорит он, — к высшим сферам влечет меня мечта моя во сне». Эта мечта — любовь, вовеки неиссякающая, через всю жизнь пронесенная влюбленность в пластический образ, в живое совершенство, в человеческую красоту, — сила любви и способность любви, ставшие блаженством и мукой, как это бывало и у других чувствительных и могучих натур, подавлявших свою чувственность — у Гете, у Толстого.

Большинство стихотворений Микелавджело, вернее почти все — это любовные песни, и создавались они на протяжении многих десятилетий: начиная с 1504 года до середины века и много позже. Он, всегда одержим любовью, всегда влюблен, и она глубоко трогательна, эта бессмертная одержимость, гения, уже давно перешагнувшего возраст любви, одержимость волшебством человеческого лица — красотой. ли цветущего юноши или прелестью царственно, величавой - женщины; глубоко трогательна негаснущая его чувствительность к «La forza. d'un bel viso», — в этой силе он видит единственное счастье, даруемое жизнью; ее он, бесконечно - сетуя на жестокость бога любви и проклиная эту жестокость, называет благодатью, которая при жизни шозносит его к сонму блаженных, ибо ничто не дарит ему подобного счастья!

«Возможно ль, что опять я сам не свой?» Не удивительно ли, что этот вопрос задает человек, которому уже пора (близится 1546 год) вернуть земле больное бренное тело, утомленное долгой дорогой, но для которого еще не кончились муки и блаженство любви, «терзающей чресла» (какое мощное выражение!). Впрочем, подобная самозабвенность его сладостного обожания весьма сомнительна, ибо он говорит и так:

Я сам себе стократ дороже стал,
С тех пор как ты в мое вступила сердце.


Так возвышение его «я» в любви уравновешивает для Микеланджело чувство стыда, которое он испытывает от сознания того, что, дожив до седых волос, все еще дает любви дурачить себя. Но если его пленяет «прекрасное», то есть каким-то несказанным образом волнующее, лицо, при котором тело как бы только некое дополнение, то в лице его прежде всего неизменно чаруют глаза — «Occhi, mia vita».

La memoria degli occhi e la speranza,
Per cui non sol son vivo, ma beato..,
О Dio, e son pur begli!


Этот мотив неизменно повторяется; и первенствующая роль, которую играют глаза, взгляд, в его страстной 'влюйленности, с самого начала сообщает ей высокодуховный, чувственно-сверхчувственный характер, который лежит в основе развития поэтической мысли Микеланджело и позволяет отнести его любовные ттесни к классическим образцам поэзии платонического эротизма. С отдаленнейших звезд нисходит сияние — у нас на земле оно называется любовью. На ее крылах дух возносится к небесам, от земного к божественному, и он презирает тех, для кого любовь и страсть — достояние одной только чувственности... Тем самым он опровергает измышления «бесстыдно глупых, злых клеветников» (здесь, надо думать, имеются с виду его отношения с Томмазо Кавальери). Он восторженно утверждает, что бессмертная и ангелоподобная душа, просветляющая тело, «зажгла во мне священный огнь любви, — душа твоя, не только лик твой светлый» — «il tuo volto sereno». Он полон этой высокой любви, полагающей свою надежду отнюдь не в том, что обречено тлению, — и в то же время ничто с такой полнотой не раскрывает ему милосердие божие, вечную красоту и добро, ничто не наполняет его более чистым благоговением, чем эта бренная оболочка, эта земная прелесть, и перед нею он преклоняет колени, как перед образом божества. Да будет нам стыдно, если мы усомнимся в истинности, или, точнее, в высокой правдивости его понимания любви.

Когда умру, умру за красоту...

Это его излюбленная мысль, он много раз высказывал ее и воспевал проникновенно и пылко, и нет сомнений, что святая вера Микеланджело в нетленность его страсти неразрывно связана с его бессмертным творческим гением. Сугубо натуралистическая, более близкая нам мысль о том, что, быть может, самое трогательное человеческое свойство — сознательно отдать свою любовь летучему и прекрасному мгновению бытия, тому, что обречено тлению, как и самая наша любовь, которая все же сохранится в сокровищнице воспоминаний до конца наших дней, — ему эта мысль чужда. И когда его чувственность «идет по ложному пути», оказываясь во власти недостойного порыва, когда она увлекает его за собой в бездну, лишая его духовного и человеческого достоинства, тогда трудно понять его платонизм, его веру в красоту как личину божества, в земную нежность как в некое подобие любви всевышнего.

В его поэзии встречается женщина, которую он называет «La Donna bella е crudele» — какое проклятье! К этой женщине, к этой «язычески прекрасной оболочке», о которой он сам знает и говорит, что она «унции не стоит ни единой», пылают его чувства греховным пламенем; он забыл о боге, забыл о чести и пожираем лишь одним страстным, непреодолимым желанием — пасть с этой женщиной, низвергнуться с нею в ад, пожертвовав небесами, на которых ему «уготовано место». Это сущая напасть.

Когда бы я побольше знал о ней,
Быть может, я терзался бы сильней.


Вероятно, это так. Но, хотя он и знает, что красота ее насквозь лжива, хотя он видит пропасть, зияющую между ее внешностью и душой, он все же молит: «О, подари мне сладость заблужденья! Дай поверить моей неложной любви в то, что отражается в обманчивых чертах любимого лица! Позволь вкусить обман! Сиянье глаз (снова глаза!) женщина эта похитила в раю, и пусть она пошла, ветрена, бессердечна — он и здесь готов верить, что красота ее не достоянье смертных, что она живет среди нас как посланница небес!» Великое, страждущее, неукротимо страстное сердце! Я ничего не знаю о Томмазо Кавальери, которому оно принадлежало целое десятилетие. Ученым, вероятно, кое-что известно о нем. Видимо, он был молодым дворянином или патрицием (разумеется, с красивыми глазами), потому что Микеланджело постоянно именует его «господин», «Signor mio», «Signor mio саго», и в этом, очевидно, следует видеть не только преданность влюбленного, но и обычную форму обращения к мужчине. Хочу верить, что Томмазо был славный, доброжелательный мальчик, сознававший, какую честь оказал ему гений, отдав ему свое сердце. Нет сомнений, что он ни единым словом не выдал себя, но в пятьдесят восемь лет великий ваятель, уже изнуренный титаническим трудом, считал возможным, что

...более; чем я осмелюсь верить,
Твой дух, который это пламя зрит,
Меня немой взаимностью дарит.


Взаимностью? Микеланджело никогда не любил ради взаимности, никогда не хотел и не мог в нее верить. Для него, истинного платоника, божество обитает в любящем, а не в любимом, который всего лишь источник божественного вдохновения, и как бы страстно ни томился он по тому блаженному дню, несбыточному и обетованному, когда солнце остановится на своем извечном пути и когда он — недостойный! недостойный! — навсегда заключит в объятия «господина своих желаний», — день этот не более чем химера, равно как и всякая «взаимность», ибо эротика Микеланджело, по всей видимости, принципиально основана на противоположности красоты и безобразной старости, которая любит и которой нечего ожидать в ответ, разве что чуточку «сострадания», доброты, милости.

В самом деле, почти все свои любовные стихи он создал на склоне жизни, — он писал их, даже когда перешагнул за седьмой десяток, — ив них все снова и снова повторяется одна и та же мысль: его безобразная старость должна еще выше вознести красоту избранного им существа. Таким было его отношение к «Donna crudele», а, обращаясь к Кавальери, он говорит прямо: единственным утешением ему то, что темная ночь его (ночь души и тела) служит любимому зеркалом, что благодаря ей еще ярче сияет солнце, которое «в спутники ему дано рожденьем»—«Cheа voi fu dato al nascer per compagno». Несомненно, высшее свое счастье он обрел в любви к Виттории Колонне, в душевном союзе с этой величавой, строгой женщиной-поэтом, в страсти, которая владела им двенадцать лет, с тех пор как ему исполнилось шестьдесят и до смерти его «госпожи» в 1547 году. По своей идеальности и по жизненно формирующему значению она очень похожа на отношения, существовавшие между Гете и Шарлоттой фон Штейн; в одном из сонетов, обращенных к Виттории, Микеланджело говорит, что родился на свет дважды: в первый раз лишь как набросок самого себя, исполненный в скверной глине, а затем, вновь созданный в мраморе, он стал совершенным творением, — ее доброта обуздала и укротила его изначально дикую натуру, дополнив ее тем, чего ему не хватало, стесав то, что в нем было грубым и излишним.

Правда, веймарский поэт был молод и податлив, когда позволил рукам женщины формировать свой характер, меж тем как создатель «Ночи» в капелле Медичи, «Моисея» и «Страшного суда» был уже почти стариком, и это придает его «благодарному утверждению» нечто иллюзорное, фантастическое, не вполне правдоподобное. Все же несомненно, и об этом говорят сокровеннейшие поэтические свидетельства, что любовь к жен-щине, в которой он не видит «ни одного порока», которую избрал «душой и сердцем бренной жизни» своей, что эта страстная преданность, встретившая целомудренное и великодушное ответное чувство, окрылила его, дала ему гармоничное единение чувственного с духовным и вечным, — то счастье, которого жаждала его гордыня, стремившаяся не к земле, а к небесным сферам. Чем больше он бежит самого себя и себя ненавидит, тем сильнее влечет его к ней, «владычице его страстей и вздохов»,

Чтоб небо мне позволило обресть
Все то, что мне сулило в этом лике,
В прекрасных и спасительных глазах.


Опять - глаза, pien d'ogni salute! Он должен их видеть, он не может насмотреться на них, ибо —- увы! — видеть их слишком редко или не видеть совсем - это «почти забвенье». Почти? О, не видеть больше, жить в разлуке, лишиться возможности чувственного созерцания — это и есть забвение, и он познает - «например, в то время, когда Виттория предается умерщвлению плоти в монастыре Витербо — все бессилие жалкого воображения, неспособного воспроизвести неповторимую, улавливаемую лишь взглядом прелесть любимого лица. И для него нет ничего ненавистнее этого бессилия, ибо оно — забвение, умирание чувства, и потому он молит далекую святую, которая столь же могущественна на небесах, сколь и здесь, на земле, чтобы она сделала из его тяжелого, бессмертного тела одно большое око — del mio согро tutto un occhio solo — и он мог бы вечно лицезреть ее. Эти стихи говорят о том, что красота сообщает страданью, какое блаженство несет с собою непостижимое их единство.

В этих строках живут и вдохновенные мысли об искусстве, которое неизменно правит его жизнью в союзе с влюбленностью, в слиянии с нею; искусство — «подлинно вековечный наследник» уходящего времени, оно мстит за судьбу смертных созданий природы, обреченных на то, чтобы пасть жертвой времени. Ваятель, познавший единоборство с камнем, постиг, что время и смерть побеждаются трудом. Как у Гете, искусство здесь — тоже природа, и художник, ее дитя, сообщает мимолетному такую долговечность, что его творение и через тысячи лет будет свидетельствовать о том,

Как вы прекрасны, как я безобразен...
И мип поймет, что не был я глупцом.
Вас увенчав моей любви венцом.


Никогда не забыть мне строк:

Ch'air alte cose nuove
Tardi si viene e poco poi si dura, —


где говорится о том, что мы слишком поздно, после бесчисленных поисков и попыток, обретаем высокую цель, и на этом кончается наш путь. Сколько вдохновенной страстности и мистического ужаса в этой мысли, которую шестидесятивосьмилетний старик выразил в своем лучшем, быть может, стихотворении, написанном около 1543 года: природа искала и заблуждалась много веков, «пока твое не создала лицо», исполнила свое призвание и после этого, состарившись, клонится к смерти! Нельзя представить себе ничего более противоречивого, более благоговейно-боязливого, чем чувство, с каким он созерцает ее лицо, — это сочетание величайшей радости с ощущением конца, достигнутой цели, гибели вселенной.

Когда Виттория умирает, он, стремящийся к вечной жизни более всех людей на свете, черпает утешение лишь в том бессмертии, которое она обрела в своих поэтических творениях. Никакое забвение, даже его собственное — ибо забвение неизбежно, раз он больше не увидит ее никогда — не уничтожит того, что написано ею, — «пленительных, святых стихотворений». Несмотря на всю боль расставания, на все клятвы верности, не означает ли его вера в то, что она бессмертна лишь благодаря ее собственным творениям, — не означает ли это какого-то отказа от жизни, от уже стареющей, но исполински цепкой жизни, нет ли здесь какого-то обращения к смерти? Этот великий любовник любит самое любовь больше, чем то, на что она обращена. Теперь, когда небо похитило у него великое пламя, питавшее его, он сравнивает себя с углем, тлеющим под пеплом. Нет, он не пепел, — он тлеет; и он уверяет, что, если новая любовь не раздует гаснущий в нем огонь, он не сможет больше высечь из себя ни единой искры.

Да, в семьдесят два года он думает о новой любви, тянется к ней, ждет ее. Удивительно ли, что она вновь им овладевает, что «снова юность вспыхнула огнем» и что он, после того как смерть порвала его союз с Витторией, любил еще несметное число раз: юных Томмазо, donne crudele и alte donne, отдавая, пожалуй, предпочтение тем, у кого в лице божественным, как ему казалось, образом сливались мужественная сила и женственная прелесть, как на удивительном наброске, сделанном им с Виттории Колонны: одухотворенный, от полноты переживания потемневший взор и чувственные, роскошно очерченные губы. Можно сказать, что более нигде в его созданиях и даже в стихах не выражен с большим совершенством сверхчувственный характер его эротизма, уходящего корнями в титаническую чувственность.

Для нас несущественна вся та меланхолическая риторика его стихов, по законам которой он, отделяя любовь от себя самого, приписывает ей демонические свойства, называет ее своей мучительницей и гонительницей, винит ее в том, что она переполняет ему сердце жаркими слезами, вопрошает, зачем она избрала себе в жертву утомленного старца, зачем ей снова понадобилось обугленное полено — его опаленное страданием сердце:

Ты, бабочка-волшебница, опять
Меня завлечь стремишься в сеть соблазна,
С которой мудрецу не совладать?


Но когда же он был мудрецом? Любовь, в чьем царстве он, по собственному признанию, «всю жизнь провел», не какой-то вне его существующий злобный демон, которого он мог бы призвать к ответу, любовь— глубочайшая сущность его натуры, и она не только не позволяет ему умалять достоинство любимого человека, но, напротив, трогательно возвышает объект его любви над всем человеческим, хотя сплошь и рядом объект этот — весьма заурядное человеческое существо; и любовь его иссякает только вместе с жизненной силой. Да, она иссякает лишь в последние жалкие годы жизни вместе со страстью к искусству, которую он «ставил так высоко» и которая довела его до «этого»—до бедности, духовной опустошенности и ничем не согретой старости.

Зачем с тобой мне мучиться, резец,
Когда я смерть найду в гнилом болоте,
Как переплывший океан пловец?


Это строки одного из его поздних сонетов, страшного стихотворения, с беспощадной прямотой описывающего страдальческую жизнь Микеланджело в Maчель де Корви, его жилище в Риме; это гнусная дыра, вокруг стоит смрад человеческих испражнений и падали, гниющей в сточной канаве, и тут-то и проводит дни и ночи оборванный старик — привидение, которого он сам страшится; он постоянно кашляет и не может уснуть от шума в ушах и одышки. Здесь наконец он написал: «В душе моей огонь любви погас», — и добавил, что большее зло, немощь плоти, изгоняет меньшее и заглушает его. Он всегда проклинал любовь как некое зло, как тяжкое испытание и сладостную отраву и при этом был привержен ей, как никто другой.

Она была основой его творческой мощи, вдохновлявшим его гением, пламенной движущей силой его сверхгероического, почти сверхчеловеческого труда, и рассказывают, что сооружением купола святого Петра — его страшило это предприятие — мы обязаны неустанным уговорам, слетавшим с прекрасных губ Томмазо Кавальери, — тех самых губ, которыми он наделил мужественно-женственный образ святой Виттории. Он сознавал эту свою приверженность красоте, влюбленности и творчеству и величественно поведал о ней в стихе, который так превосходно удался и в переводе, и который я — может быть оттого, что он относится к его поэзии, а не к его ваянию — навсегда заключил в сокровенных глубинах моего сердца:

Nel vostro fiato son le mie parole.
Ваш тяжкий вздох мое рождает слово.


Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Микеланджело, Ренессанс, Томас Манн, гомосексуализм, литература, поэзия, эротика
Subscribe

Posts from This Journal “Микеланджело” Tag

promo philologist december 1, 02:08 1
Buy for 100 tokens
Робин Гуд / Изд. подг. В.С. Сергеева. Пер. Н.С. Гумилева, С.Я. Маршака, Г.В. Иванова, Г.В. Адамовича и др. — М.: Наука; Ладомир, 2018. — 888 с. (Литературные памятники). Желающие приобрести это издание могут обратиться непосредственно в издательство. Контакты издательства:…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment