Николай Подосокорский (philologist) wrote,
Николай Подосокорский
philologist

Category:

Андрей Битов: "Жизнь загонялась в систему ГУЛага, в систему молчания, страха" (1989)

Андрей Георгиевич Битов (1937-2018) — русский писатель. Один из основателей постмодернизма в русской литературе. Почётный член Российской академии художеств. C 1965 года член Союза писателей. В 1978 году в США опубликован его роман «Пушкинский дом». В 1979 году — один из создателей бесцензурного альманаха «Метрополь». Президент Русского ПЕН-центра в 1991-2016 гг. Ниже размещена беседа Андрея Битова с журналистом Виталием Амурским. Текст приводится по изданию: "Континент", 1989. №61.


© Юлия Рыженко / Colta.ru

В.А.: Андрей, когда сегодня произносится ваше имя, то к нему, наподобие определенного титула, добавляют - «автор „Пушкинского дома“». В самом деле, на Западе, где этот роман оказался переведен на многие языки, а во Франции стал крупным литературным событием года, подобное уточнение, в общем-то, понятно. Менее естественным оно представляется в отечестве, хотя и там публикация «Пушкинского дома», состоявшаяся пятнадцать лет спустя после выхода этой книги на русском языке в США, в «Ардисе», для большого числа читателей - событие, не утратившее свежесть. Таким образом, так случилось, что сейчас «Пушкинский дом» как бы заслонил значительную часть вашего творчества. Безусловно, многие любители русской современной литературы знают ваши «Уроки Армении», «Дачную местность» и другие вещи, но постепенно перечень их как бы уходит из памяти. Точнее, в ней начинают возникать заминки. Мне кажется, например, что довольно мало тех, кто помнят ваши «Лес», «Аптекарский остров». Вы, очевидно, заметили, что я называю ваши произведения не по мере их приближения к сегодняшнему дню, а в обратной перспективе. Скажите, пожалуйста, с какого момента вы ощутили себя по-настоящему писателем и какую свою самую раннюю работу считаете для себя наиболее важной?

А. Б.: Откровенно говоря, формально я могу считать себя профессиональным писателем с самой первой своей строки. Уже первый мой рассказ, написанный осенью 1958 года, «Бабушкина пиала», вошел в состав первой же книжки. Пусть с разрывами во времени и с разными исключениями, но все, что я пишу, - я публикую. Тем не менее, писателем я осознал себя в тот момент, когда во мне родился какой-то мир, какая-то система. Это произошло уже в 1962 году, когда были написаны такие вещи, как «Пенелопа», «Сад», «Бездельник», то есть то,что позднее было объединено в «Дачной местности» и «Аптекарском острове». Так что на ученический период я кладу примерно три года, от пятьдесят восьмого до шестьдесят второго. Учился я при этом вроде бы не самому письму, потому что писать более или менее получалось. Но, пожалуй, я не обладал целостным мироощущением, мировоззрением. Начиная же с 1962 года все, что я сделал - хуже или лучше, - полностью мое.

В. А.: Выговорите об ученичестве. Надо полагать, сам по себе этот термин указывает на наличие учителя?

A. Б.: Не обязательно. Мы - я имею в виду молодых ленинградских авторов, с которыми я был связан в те годы, - росли каким-то общим кустом. Все были равно невежественны, самонадеянны. Но кто-то что-то подхватывал. Из воздуха. По случаю. Какой-то кусочек культуры, какой-то способ, метод. Это был процесс самовоспитания...

B. А.: Уточните, пожалуйста, о ком идет тут речь?

А. Б.: Так складывалась судьба нескольких ленинградских групп, в которых выделялись Рид Грачев, Генрих Шеф, Сергей Вольф, из поэтов - Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Евгений Рейн. Несколько позднее засверкал Иосиф Бродский. Даже вне публикаций они составляли определенную литературу, которая как раз в конце пятидесятых, начале шестидесятых годов, как и всё в стране, задохнулась. Возвращаясь к вопросу о мэтре, об учителе, мне кажется, что определить какое-либо влияние необыкновенно трудно. Учителя нам назначаются потом, когда мы уже научились. Классика была отравлена школьным преподаванием. Переводная литература бесконечно отставала. Скорее всего, учителем была именно жизнь, и еще сам город Ленинград-Петербург. Город, который при всех разрушениях, которым он подвергался за наши годы - годы советской власти, - как и наша культура, менялся меньше всего. Москва, например, вся была искажена перестройкой. А наш город был настолько целен в своей идее, в камнях, что, даже не обладая культурой, ты неизбежно ее вдыхал. Я думаю, что это образование тоже много значило для «ленинградской школы».

В. А. : Тем не менее, мне трудно представить, что даже при всех негативных чертах, которыми было отмечено ваше (да и других) раннее знакомство с русской классикой, в более зрелом возрасте, на ином жизненном витке, вы не вернулись к ней как к живительному источнику...

A. Б.: Правда. Я боюсь сейчас что-то переставить, хотя это и не так важно, но сейчас для меня самым важным периодом русской литературы является ее «Золотой век». То есть Пушкин, Лермонтов, Гоголь - как говорят, «самое простое». Однако в этом «самом простом» я выглядываю все тайны, все модернизмы.

B. А.: Особенно у Гоголя?

A. Б.: Ну, это внешне. Может быть, самый непрочитанный и непонятый писатель - как раз Пушкин. Это меня питает до сих пор. Я уже, так сказать, не рыскаю по сторонам.

B. А.: А как же с опытом литературы начала нашего века?

A. Б.: Этот опыт был утерян в 30-е, 40-е годы. А опыта двадцатых годов мы толком не знали. То есть приходили к нему очень парадоксальными путями. Например, я знаю сейчас, что существование Джойса было мною воспринято через переводы Ш. Андерсона, то есть опосредствованно. Так было нередко, и, когда я с огромным запозданием читал то или иное пропущенное сочинение, я видел его каким-то образом возмещенным. Парадоксально себе представить, что даже Евангелие я прочел впервые только в 27 лет, то есть уже сложившимся писателем. Но, когда я читал Евангелие, неужели я его не знал?! Я его знал. «Сад» был написан человеком, знающим Евангелие.

B. А.: Ну, это то, что касается, так сказать, большой духовной культуры и высокой эстетики. Но была и другая школа - школа этики, которую преподавала жизнь. Вы, кстати, уже упомянули, что она была для вас учителем.

А. Б.: Ну, я бы вообще не разделял эстетику и этику. Жизнь была общая. Когда говорят: «страна жила общей жизнью», - это касается и меня. Первое, что я помню, - война, хотя я не люблю, когда сейчас на военном детстве навариваются какие-то дивиденды. Но, конечно, если первое, что человек помнит, - это трупы и голод, - это меняет его сознание, и он не может до конца жизни определить, в чем оно изменено. Воспоминания такого рода для меня - картинки... Из довоенных помню только одно: я в чьих-то руках, и в окно бьет солнце. Вот и весь мой мир. Значит, солнце я один раз запомнил до этой ночи. Ну, а потом - сталинская школа, как сон. Как сон... С долгим-долгим утром и мраком.

В. А. : После школы, как известно, вы выбрали себе техническую профессию. Учились на геолога. Ничто тогда, кажется, не предвещало о писательстве?

A. Б.: Это был такой сталинский романтизм. Геологи ходили с молоточками за плечами, а мать сумела мне еще в школьные годы привить большую любовь к странствиям. Благодаря ей я видел Кавказ, Крым, Прибалтику. В ту пору люди ездили довольно мало. И потом романтика - сублимация любви, потому что я учился в раздельной школе. А Горный институт - это было очень красиво. Горный! Я занимался сначала альпинизмом, и у меня от вида гор происходили какие-то чувственные изменения в мозгу. По-моему, я реагировал только на слово «горы». Думал, что если туда попаду, то буду все время в горах.

B. А.: Между прочим, горы - это ведь своеобразная антитеза классическому плоскому Петербургу...

A. Б. : Ну, вспомним, - что может быть лучше! - описание Львом Толстым момента в «Казаках», когда Оленин видит горы. И когда потом он понимает грандиозность того, что с ним происходит. Нечто подобное произошло со мной. Помню, когда в Ленинграде я видел снежные сугробы, которые затем убирают, то как-то специально менял хрусталик и видел в этих склонах, в измененном масштабе, горы. Настолько это было красиво.

B. А.: Не поэтому ли, еще с тех времен, у вас постоянная тяга к Кавказу, которая обернулась созданием «Уроков Армении», прозой, посвященной Грузии, Средней Азии?

A. Б.: Вне сомнения. Я пережил только первую блокадную зиму в Ленинграде. В марте 1942 года по Дороге жизни мать сумела нас, своих детей, вывезти оттуда. Сначала я попал на Урал, потом в Ташкент. Так что Средняя Азия тоже оказалась запечатана в детство.

B. А.: Вне всякого сомнения, жизненный опыт многое объясняете творчестве любого художника, писателя. Однако, сделав несколько экскурсов в ваше прошлое, мы, может быть, поговорим о каких-то краеугольных камнях вашей творческой философии. Уже в своих ранних вещах вы как бы выдвинули тезис о суверенитете личности от социальной среды. Человек стал рассматриваться вами прежде всего через свое отношение к вечным категориям: через отношение к природе, пейзажу и т. д. Сама по себе такая постановка проблемы, конечно, не была нова в мировой литературе. Но в контексте той советской действительности, которую мы все знаем, она выглядела некоей альтернативой насаждаемой идеологии. Хотелось бы понять, это был намеренный шаг, или вы сделали его исключительно в результате чисто художественных поисков?

A. Б.: Я думаю, что вы правы в отношении обоих мотивов. И тут мы подходим к вопросу о влиянии, которое никогда не рассматривается литературоведами даже по отношению к классикам. Это влияние отталкивания. Имелась сталинская традиция: классиков нужно было ставить в затылок друг за другом, от Державина до Блока, и все они друг друга «принимают». Эстафета движется таким образом к 1917 году. На самом деле, это никогда не было так. Пушкин не был знаком с Лермонтовым, Толстой с Достоевским. Но существовало отталкивание от дурной литературы, и это явление было значительным. Современная культура никогда не похожа на историю культуры. Тогда, в молодости, в Ленинграде, мы не хотели писать так, как писали вокруг. Это уводило нас к образцам. Чем занималась русская литература? Человеком, его душою, мыслями, чувствами.

Помню, что достаточно сознательно я себе говорил, что что-то случилось за эти годы с человеком. Что-то не так. Если человек интеллигентен душою, пусть даже не образован, но достаточно тонок по своим рефлексиям и соображениям, - он не живет как подлинный интеллигент. Лишен активности, лишен поступка. Разобраться в этом мне было важно и интересно. При этом я понимал, что если буду подставлять под изображаемый вид, или, скорее, подвид какого-то человека - флаги, портреты и даты, то это не пройдет. Это зарубят. С другой стороны, мне казалось все это даже ненужным, потому что все это и так хорошо знают. Таким образом я изучал, рассматривал своего героя на вопросах каких-то вечных ценностей, любви.

B. А.: Однако, как мне представляется, эта, условно говоря, положительная линия - не случайно официальная критика относилась к вашим работам с очевидной долей подозрительности - привела к тому, что в период «хрущевской оттепели» вы оказались как бы в стороне от важных процессов, происходящих в русской литературе. Вспомним, как активно выступили в конце 50-х, начале 60-х годов такие ваши ровесники, как Анатолий Гладилин, Василий Аксенов!.. Характерно, например, оказалось, что в то время, когда молодые люди в книгах авторов предыдущего поколения ехали на освоение целины или Сибири, аксеновский Димка из «Звездного билета» заявил: «Все едут на Восток, мы - едем на Запад». Западом тогда была Эстония. Не далее. Ваш же герой, если позволено будет так сказать, отправился ни на Восток, ни на Запад, а - в самого себя... Это была позиция «закрытой раковины»?

A. Б.: Опять же - это не я. Это Ленинград. По моему, все писатели, которых я уже назвал, также обладали каким-то ретроспективным движением. Город к этому располагал. Традиция. Действительно, великий город с областной судьбой. А провинция всегда отставала, со всей своей зрелостью и незрелостью, по отношению к делам, которые происходили в Москве. Возможности, возникшие тогда перед упомянутыми Гладилиным и Аксеновым, возможно, в какой-то мере их породили как авторов. Ленинград на все реагировал позже. Надо сказать, что в ту сторону, пропустив это, мы как-то и не смотрели. Скорее даже, мы видели какие-то недостатки в их письме. Нас что-то не устраивало по вкусу, по чистоте исполнения. Мы видели какие-то вещи перелицованными под возможность публикации. Завершилось это тем, что в этой провинции задохнулись очень многие. То есть, пока мы набирались сил, кончился весь хрущевский период.

Если же взять вообще дыхание 1956 года, то надо вспомнить, что до Камчатки оно докатывалось лет шесть. До Ленинграда - года три. Я думаю, что и «деревенщиков» следует считать этим поколением, потому что где-то в глубине все вызревало дольше. Затяжное вызревание приводит, с одной стороны, к замораживанию, к задыханию и смерти; с другой (в каких-то случаях) - к большей углубленности, к большей зрелости. Так что тут никогда нельзя клясть судьбу: с одной стороны - теряешь, с другой - приобретаешь.

B. А.: Любопытно в таком случае было бы узнать, приобрели ли вы что-то, переехав жить из Ленинграда в Москву?

А. Б.: Между Москвой и Ленинградом я серьезно болтаюсь с 1965 года. Прописка в паспорте - акт средневековый - состоялась лет десять назад. А вот прописка духовная так и не состоялась. Я научился многим московским вещам, знаю московскую жизнь, московских людей, чувствую себя в столице естественно. Однако не могу подолгу жить там, и как предмет описания Москва не может быть моей. Я считаю себя ленинградским, петербургским писателем, и если кто-то таковым меня не считает - обижаюсь.

В. А. : Ну, что ж, давайте вернемся к вашей литературной работе. Вот строки из вашего рассказа «Рассеянный свет»: «Я брел по нерасчлененному уже лесу; выходил из некоего сада... пересекал горы, углублялся в чащу... я шел по словам из самого бедного словаря». Тут слышится какое-то эхо из Данте: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу... » Опять-таки жизнь !.. Но я процитировал эту фразу из вашей книги, как мог бы процитировать довольно много схожих фраз из ваших вещей, прежде всего из-за ее концовки. В самом деле, вы нередко пытаетесь нащупать некую внутреннюю связь Слова с Сущим миром. Вы полагаете, что, только постигнув такую связь, можно стать подлинным художником? Все остальное - второстепенное?

А. Б. : Язык - это та же природа. Язык - самая деятельная вещь, которая отличает человека от всего. Язык обладает своей самостоятельной и жизнью, и экологией, и пространством. По-моему, в языке можно жить, как в природе. В частном случае - даже не выходя никогда на Божий свет и не сличая слова с предметами и понятиями. В опыте нашей жизни, нашей молодости мы жили в страшном искажении смысла слов. Особенно смысла понятий. Весь мир живет в чудовищном процессе уничтожения видов живого. Убыль видов живого, как в конкретной человеческой деятельности, допустим, ремесленной - в количестве рукотворных предметов, так и в количестве видов птиц, насекомых - все это отражает состояние мира. Я испытал какое-то чувство немоты перед ощущением жизни, то ли таковой, как она должна быть, то ли такой, какой она создана Творцом, - и тем наличием, которое я имел, и теми искажениями, которые вносились со стороны. Я должен был дожить до подлинного смысла Слова - тогда, в состоянии текста, оно могло совпасть у меня на секунду с предметом. Это довольно сложный вопрос. Для меня действительность, которую я пытаюсь описать, лишена слов. Она существует более самостоятельной жизнью, чем название. Если же вдруг происходит прирастание, возрождение смысла Слова к предмету, тогда оно ложится на бумагу с какой-то особой силой и отчетливостью.

В. А. : Окружающая нас жизнь состоит не только из вечных реалий. Писатель, видимо, не может моделировать свое произведение только исходя из них. Особенно русский писатель. Видоизменяющаяся социальная и политическая жизнь вносит в его творчество черты небесстрастия. У вас, образно говоря, сейчас есть миллионы читателей, которые ждут от вас вашего слова. Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в стране, в какой мере она внесла коррективы в ваш литературный труд?

А. Б.: Этих «миллионов» я не воспринимаю. Для меня читатель - это один человек. Одна единица. Хорошо, если миллионы единиц воспринимают меня в том смысле, в котором я написал. Значит, я не бессмыслен и не безумен. Что касается происходящего в стране, то, по-моему, все замечательно. Хотя и страшно, и не гарантировано, и не обеспечено. Но замечательно это потому, что все-таки это начало процессов жизни, которых очень долго не было. Ведь жизнь загонялась в систему ГУЛага, в систему молчания, страха. Потом она попробовала как-то разжаться, потом снова была законсервирована - начался так называемый застой. Слишком долго не происходили вещи, связанные с жизнью, непрограммируемые, идущие по более сложным законам, чем чьи-то головные законы, тем более, когда голова становится схематичной и убогой. Это же является и угрожающим, потому что жизнь нельзя то задерживать, то отпускать... Приветствую я сейчас и очень многие боли и раны (я не имею в виду настоящую кровь, пролитую, скажем, армянами или грузинами в Тбилиси) - я приветствую боль, которая возникает в стране, потому что боль есть признак жизни. И невнятность и неясность перспектив - это для меня тоже не аргумент против того, что происходит. Начинаешь понимать, что все-таки бился ты об лед не зря...

Вот сейчас до меня доходит, насколько я повторяю все время рисунок общей жизни. В молодости казалось, что живешь самостоятельно, ни на кого не похож, вообще такого выродка земля не носила. А оказывается, что осуществляешь ты свою индивидуальность внутри общей жизни. Вот я вижу: если в стране хаос, то и во мне хаос. Если в стране застой, то и во мне застой. Если, как сейчас, неразбериха и каша, и страна до сих пор не способна приступить к конкретному делу, то и я не могу приступить к работе. Это сложный для меня период, хотя внешне он соткан из успеха: и по телевиденью показывают, и за границу езжу, и переводы идут, и печатают, сколько влезет... Но не это же меня волнует! Меня волнует следующая моя страница. Допустим, раньше ко мне приходил замысел, и я мог откладывать его на годы. Он лежал у меня нетленный, свеженький. Я мог к нему вернуться. Сейчас у меня на глазах тают, как льдинки, многие не дописанные вовремя вещи. Если бы они были завершены ранее, то остались бы какими-нибудь пророчествами, документами... Но сейчас я не могу написать задним числом и сделать вид, что этого я не опубликовал. Скажут: отчего не опубликовал? Ты же мог опубликовать!

В. А.: Например?

A. Б.: «Ожидание обезьян», вещь, которая должна закончить очень важную для меня линию места человека в универсуме, развитие которой сделано в «Птицы, или Новые сведенья о человеке» и в «Человек в пейзаже». Если бы замысел «Ожидания обезьян» был осуществлен ранее, то, я думаю, эта вещь сейчас составила бы мне, так сказать, некий пророческий ореол. Потому что там во многом были намечены национальные беды и события, которые сейчас происходит. Но когда они уже произошли - тон меняется. Когда уже пролилась кровь, я не могу ни над чем шутить с легким видом. То есть самим ходом жизни ломается произведение.

B, А.: Можно ли узнать немного подробнее о замысле «Ожидания обезьян»?

А. Б. : Это вещь в жанре «путешествий». Я - герой - еду в компании биологов, которые занимаются обезьянами. Наш путь - к месту, где они живут на воле. Дорога очень красивая, но, как обычно, маршрут тебе неизвестен. До обезьян мы, кажется, так и не добираемся, задерживаясь в каком-то абхазском местечке. В нашей компании есть люди разных национальностей: армянин, грузин, абхазцы, евреи. Какое-то время они заняты гостем, говорят про обезьян, но затем постепенно переходят на тему важных для себя дел. В конце времен застоя это могло показаться еще юмористическим - о национальных традициях, о том, кто на кого повлиял, кто кого захватил, кто кого подавил и так далее. Так что в этой дискуссии мною была увидена модель, которая должна была заработать в будущем... Но когда она стала работать - это иное! Случились события в Армении, затем в Грузии. Оказалось, что сейчас целый ряд вещей так легко не проговоришь...

В. А.: Вы сказали - «пророческий ореол». Из книг русских писателей, если я не ошибаюсь, только «Бесы» Достоевского закрепили за автором такую славу...

А. Б.: Конечно, у меня значительно мельче того, что он написал. Но в деле Нечаева он проглядел модель, которая может дать определенный результат. Знаете, сам я вижу только зерно. Но если я не успеваю его сам обработать, если оно прорастает самостоятельно, то я упустил вещь. Пророчество - слишком сильное слово, но, тем не менее, всякое живое произведение пишется вперед. Может быть, это иллюзия, что мир живет в настоящем мгновении. В настоящем мгновении живут, в принципе, только свободные бродяги, художники и наркоманы. Они действительно живут в этом мгновении времени и пространства, сталкиваются с абсолютной его несформулированностью. Мы - живем в сформулированном виде, в сформулированной традиции и в объясненном мире. Мы садимся в транспорт, ходим на работу, у нас есть вчерашнее прочтение сегодняшнего дня.

Мы полагаем, что сегодняшний день - как день вчерашний, а он уже не такой. Человек, который видит в настоящем дне то, что заключено в нем, на мой взгляд, является реалистом. Не в традиционном смысле, а, скажем, в смысле буддистском. Он имеет контакт с реальностью, он это видит. И если он умудряется эту реальность воплотить каким-либо образом, он оказывается косвенно впереди людей. Потому что когда это настоящее дойдет до людей в виде прошлого и они будут жить в объясненном сегодняшнем дне в прошлом, то окажется, что эта книга современна. Такая книга оказывается современной иногда через десять, через двадцать, через тридцать лет... Слегка романтически мы называем ее «пророческой». То, что я внятно или невнятно объяснил, можно свести к следующему: мы все не живем в этом мгновении. Человек, который попробует увидеть это мгновение, окажется непонятым. Человек, который четче всего нам говорит о том, что происходит с нами сейчас, не будет понят никем. Поэтому, когда через какое-то время то, что он сказал, стало фактом и стало прошлым, мы считаем его отчасти классиком.

В. А.: Андрей, я помню, как однажды мы говорили о проблемах, связанных с разорванным телом русской культуры, часть из которой осталась в метрополии, в отечестве, а часть оказалась в эмиграции. Тот факт, что многие, ранее запрещенные в СССР вещи стали публиковаться там - я имею в виду в данном случае вещи, изданные на Западе, а не те, что лежали дома в ящиках письменных столов, - вы расценили как очень положительное явление. Тем не менее, вы сказали, что сам факт поднятия «железного занавеса» еще не является свидетельством начала процесса единения этой культуры. Эта фраза показалась мне знаменательной, если вспомнить, что она была сказана в Страсбурге именно на встрече писателей из СССР с писателями-эмигрантами. Я хотел бы вернуться к этой теме. Чем можно объяснить такой пессимизм, и не прошел ли он?

A. Б. : Никакого сращивания русской культуры нет сейчас не потому, что это не разрешено, а потому что для такого процесса русская культура должна быть. Культура - не богатство материальное. Я думаю, что сейчас мы лишь выявляем ряд того, что в сумме своей должно обозначать некую основу ценностей. И всему этому надо учиться, потому что культура наша как раз оказалась разрушена.

B. А.: Тем не менее, мы не можем снять со счета многие произведения, которые все же были созданы в последние десятилетия как дома, так и в эмиграции?

А. Б.: Правда, писатель - это не обязательно пишущая единица. Даже молчащий писатель - это может быть довольно крупная единица общества. Вот Юрий Казаков, который промолчал много лет и ничего не создал, - он прошел этот путь как честный художник. Не сделал ничего хуже, не клюнул ни на какую дешевку. Его существование было наполнено духовным смыслом. Если мы возьмем Венедикта Ерофеева, то увидим, что, помимо «Москва-Петушки», он написал очень немного. Но не это главное. Главное - существование такой духовной единицы!.. Судить о тех, кто уехал из страны, мне трудно. Знаю, что многие из тех, кто сделал это, уже будучи сложившимися писателями, сохранили себя как личности, но все же попали в затруднительное положение. Даже потеря такого извечного врага, как цензура, сказалась на некоторых не лучшим образом. Когда человек теряет сопротивление, оказывается в безвоздушном пространстве - это может стоить ему дорого. Далеко не все в эмиграции смогли перенести разрыв с родным языком - это сказалось на их работах. Немногие сумели заговорить о своем новом опыте, полученном на Западе... Осуществил себя на Западе Саша Соколов. Второе дыхание обрел Иосиф Бродский - это видно по его западным поэтическим циклам. Я подчеркиваю, что не очень хорошо знаю эмигрантскую литературу, но мне представляется, по тому, что я уже прочитал, что не многие прошли такой барьер...

В. А.: А как вы сами себя видите в нынешнем пейзаже русской литературы?

А. Б.: Когда я оказался в Москве, я тоже утратил свою привычную почву. Это была трагедия, усиленная тем, что многие друзья в болезненном состоянии ушли от литературы, многие уехали из страны. Из прежнего круга не осталось почти никого. Но, попав на Высшие сценарные курсы, я встретился там и сдружился с такими замечательными писателями, как Грант Матевосян, Резо Габриадзе, Тимур Пулатов... Фактически у меня началась новая жизнь. Остановка во времени, случившаяся в истории, стала для меня восполняться перемещениями в пространстве. Я занялся бесконечными разъездами по стране, проникновением в какие-то национальные структуры, писанием книг об этом. Может быть, в огромной степени я оказался в более живой среде, чем те, кто во времена застоя оставался в Москве и в Ленинграде. Позже я подружился со Жванецким, это тоже своя страна - Одесса. Получилось, короче говоря, так, что Ленинграда-Петербурга и Москвы вокруг меня не стало, а выросла целая страна, новая география.

Если говорить о своих публикациях, то в какие странные обоймы меня ни зачисляли! Недавно один критик мне сказал: «Вот единственный горожанин с крестьянской идеологией». Я абсолютно не крестьянин, но во мне есть что-то по отношению к предметам, к созданному в природе, от этой культуры... Потому что крестьянство было, конечно, культурой. Все это изменяло идеологию, что ли... Думаю, что я стою особняком и ни к кому не примыкаю. Начавшаяся перестройка открыла дорогу многим моим произведениям, но в отношении возможностей писать она мне ничего не открыла. Скорее, даже закрыла внутренне, как в случае с «Ожиданием обезьян». Сейчас я довольно много времени трачу на различные поездки на Запад, которых был лишен ранее. Наверстываю прошлое. Но все больше и больше тянет заниматься именно своим делом. Что такое свое дело? То, что можешь сделать лучше другого. Хорошо это или плохо, но лучше, чем Битов, я написать не смогу. Значит, мне нужно быть Битовым.

В. А: Вы чувствуете, что у вас сейчас много того, что нужно сказать читателю?

А. Б.: Мне хочется договорить то, что не успел. Я вижу гибнущими многие свои сочинения, которые просто необходимо осуществить. Это ощущение схожее с необходимостью закончить строительство здания. Времени для этого осталось меньше половины. Думаю, что просто обязан дописать «Преподавателя симметрии», «Ожидание обезьян». Написать еще один роман. А тогда просто не знаю, что буду делать...

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Tags: Битов, Перестройка, СССР, Санкт-Петербург, литература, русский язык
Subscribe

Posts from This Journal “Битов” Tag

promo philologist october 15, 15:20 14
Buy for 100 tokens
Дорогие друзья! Меня номинировали на профессиональную гуманитарную и книгоиздательскую премию "Книжный червь". На сайте издательства "Вита Нова" сейчас открыто онлайн-голосование на приз читательских симпатий премии. Если вы хотите, то можете меня там поддержать:…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments